Пока мы так стояли, толпа была настроена необыкновенно празднично. Тут и там раздавались шутки и взрывы веселого смеха. Несколько мужчин попытались вскарабкаться по трубе на крышу одного из домов. Но появился хозяин и стал стаскивать их вниз. В ту же минуту тысячи глаз устремились на дерущихся. Разноголосая толпа загудела, и со всех сторон послышались отборные уличные словечки. Когда одного из карабкавшихся по трубе стащили за ногу, по темному океану толпы прокатились волны неудержимого хохота. А когда другому, наиболее ловкому, удалось ускользнуть от преследования и он, добравшись до карниза, удобно там примостился, мы все почувствовали себя счастливыми и громко выражали ему свое восхищение. Ну что, казалось бы, такого увлекательного в том, что человек лезет по трубе? Почему мы целых четверть часа с напряженным вниманием следили за этим поразительным зрелищем? Ответить на это и в самом деле трудно: человеку и в голову не приходит, каким он может оказаться идиотом, пока для этого не представится подходящего случая, и как мало надо, чтобы его рассмешить. На днях я был у Астли: там выступал клоун в дурацком колпаке и детском фартуке, с ним было шесть маленьких мальчиков, которые изображали его одноклассников. Затем вышел их наставник, уселся верхом на клоуна и начал изо всех сил стегать его по мягкому месту. Ни Свифт, ни Боз,[6] ни Рабле, ни Фильдинг, ни Поль де Кок никогда не доставляли мне такого наслаждения, как это зрелище, и никогда еще я не хохотал так безудержно, как в этот раз. А почему? Почему нам бывает так смешно, когда один грубо размалеванный клоун шлепает другого по ляжкам? Что смешного в этой шутке или в описанном выше эпизоде с трубой? Вот уж поистине неисповедимы свойства человеческой души, если такие ничтожные события могут сделаться предметом созерцания и источником веселья.
Время в самом деле проходило необыкновенно быстро. Тысячи мелочей вроде только что упомянутых отвлекали наше внимание. Потом мы услышали какие-то непонятные и таинственные звуки: это рабочие что-то сколачивали у виселицы. После чего мы увидели, как через боковую дверь внесли выкрашенную в черный цвет лестницу. Мы все посмотрели на эту небольшую лестницу и затем друг на друга — все это становилось очень занятным. Вскоре явился отряд полисменов дюжих румяных молодцов, вид которых заставлял думать, что их неплохо кормят; все они были хорошо одеты, хорошо сложены и в удивительно хорошем расположении духа. Они прохаживались между тюрьмой и барьерами, отгораживавшими толпу от виселицы. В первых рядах, насколько я мог разглядеть, стояли всякие молодчики, народ, судя по всему, бывалый, встретивший появление полисменов градом насмешек и ругательств. Большинству из них можно было дать никак не больше шестнадцати-семнадцати лет, все они бледные, худосочные, низкорослые, выражение их грубых лиц было мрачным и озлобленным. Среди них я заметил девушек того же возраста; одна из них вполне могла бы послужить прототипом Нэнси для Крукшенка и Боза.[7] Девушка, по всей вероятности, была любовницей какого-нибудь молодого вора, на все приставанья она отвечала очень бойко, нисколько не смущаясь и не стесняясь в выражениях; что до своей профессии и средств к существованию (о чем ее неоднократно спрашивали), — она не делала из этого секрета. И при всем том в ней было что-то привлекательное, какая-то спокойная беззаботность и простота, невольно бросавшиеся в глаза. Она бойко и добродушно парировала грубые шутки, обращенные к ней. С ней была подруга того же возраста и из той же среды, к которой она, по-видимому, была очень привязана и которая, в свою очередь, смотрела на нее, как на свою покровительницу. У обеих женщин были прекрасные глаза. У той, что поражала своей беззаботностью, были блестящие голубые глаза, удивительно свежий цвет лица, большой красный рот и ослепительно белые зубы. Все остальное было более чем некрасиво, особенно фигура, маленькая и коренастая. Ее подруге было не более пятнадцати. На них были засаленные бумажные шали и старые выцветшие шляпки, приобретенные у старьевщика. Я с любопытством разглядывал этих женщин: ведь за последнее время мы столько читали о подобных созданьях во всяких модных романах. Ну и ну! Какие сказки рассказывают нам эти романисты! Боз, хорошо знающий жизнь, понимает, что его мисс Нэнси абсолютно неправдоподобный и насквозь вымышленный образ. Она так же похожа на любовницу вора, как пастушка Геснера на настоящую крестьянскую девушку. Он не осмеливается сказать правду об этих молодых женщинах. Разумеется, у них есть добродетели, как и у всех других людей, и более того — их положение порождает такие добродетели, которых нет у других женщин, но об этих добродетелях художник, правдиво изображающий человеческую природу, не вправе рассказывать; и если он не может обрисовать человеческий характер во всей его полноте, он не имеет права ограничиваться одной или двумя привлекательными чертами, а потому было бы лучше, если бы он вовсе воздержался от описания подобных личностей. Нынешняя французская литература насквозь фальшива и по большей части никуда не годится именно в силу этого заблуждения — писатели делают привлекательными разных монстров и (не говоря уже о пристойности и морали) эти образы не имеют ничего общего с действительностью.
Но вот на Ньюгет-стрит, медленно продвигаясь сквозь толпу и четко выделяясь среди серой массы людей, показались экипажи шерифов. Значит, мы простояли здесь три часа. Неужели они промелькнули так быстро? Около барьеров, где мы стояли, сделалось так тесно, что не отдавить друг другу ноги стало и впрямь мудрено. Но при этом каждый мужчина со всей заботливостью старается уберечь от давки женщин, и все настроены весело и добродушно. Лавки на противоположной стороне улицы теперь набиты почти до отказа нанявшими их людьми. Тут и молодые денди с усиками и сигарами в зубах, и тихие добропорядочные семейства каких-нибудь простых и честных торговцев, взирающие на все с невозмутимым спокойствием и мирно попивающие чай. А вот и человек, которого приняли за лорда W. Он то и дело швыряет что-нибудь в толпу, а его приятель — высокий плотный господин с большими усами — раздобыл где-то пульверизатор и поливает народ бренди с содовой. Нечего сказать, порядочный джентльмен и утонченный аристократ! Истинный любитель тонкого юмора и шутки! Я бы не поленился отмахать несколько миль, чтобы увидеть тебя и всю твою шайку дикарей где-нибудь на каторжных работах.
Мы попробовали освистать этих наглецов, но мало в этом преуспели; по-видимому, толпе их поведение не казалось таким уж оскорбительным, и даже в нашем друге, остававшемся все время подле нас, философе с продранными локтями, поступки этих небезызвестных молодых господ не вызывали такого яростного возмущения, какое, должен сознаться, переполняло мою собственную грудь. Он только заметил: «Это же лорд такой-то! Ему все позволено!» — и тут же заговорил о повешенном лорде Феррерсе. Нашему философу эта история была хорошо известна, ровно как и большинству маленького кружка людей, собравшихся вокруг него, и мне кажется, молодым джентльменам должно быть чрезвычайно лестно, что их поступки служат предметом подобных разговоров.
О Курвуазье почти все это время не упоминалось. Мы все, насколько я могу судить, находились в том расположении духа, какое бывает у людей, когда они толпятся в дверях партера перед началом спектакля, рвутся на ревю или ожидают выхода лорд-мэра. Мы расспрашивали стоявших поблизости, много ли они видели казней. Выяснилось, что они повидали их немало, в особенности наш друг-философ, «Насколько сильное впечатление производили на вас эти зрелища?» — поинтересовались мы. Оказалось, что люди оставались совершенно равнодушными и тут же забывали об увиденном. То же самое сказал нам и один фермер, пригнавший свое стадо в Смитфилд; он видел, как вешали человека в Йорке, и говорил об этом очень спокойно и здраво.
Я припоминаю, что у покойного Дж. С. — известного юмориста — был прекрасный рассказ о смертной казни и об ужасе, внушаемом этим зрелищем. После того как Тислвуд и его сообщники были повешены, им по приговору должны были отсечь головы, и палач, со всей торжественностью соблюдая проформу, по мере того как он отрубал головы казненных, поднимал и показывал их толпе, приговаривая каждый раз: «Вот голова изменника!» Когда он поднял первую голову, люди оцепенели от ужаса. Отовсюду послышались возгласы испуга и отвращения. Вторую голову рассматривали с не меньшим интересом, но уже при виде третьей головы возбуждение несколько ослабело. Когда же дошла очередь до последней, палач так неловко поднял ее, что тут же выронил. «Эй, растяпа!» — завопила толпа, и от общего напряжения не осталось и следа.
Наказание превратилось в забаву. «Растяпа», — такова была народная оценка священного учреждения публичной казни и чудовищного всемогущего закона.