Казармы были пусты. Не понятно почему, кое-где были разбиты стекла (Ленинград еще не обстреливался). Оставленные войсками помещения всегда имеют унылый и заброшенный вид. На огромном плацу наша горстка в 10 человек имела такой же жалкий и заброшенный вид, как и пустые нужники на краю плаца. Ровное поле пересекали лишь несколько натоптанных дорожек к этим заведениям, выкрашенным известкой.
Когда за нами пришла машина, командир крикнул: «Даю пять, пять минут на прощание», и мы побежали к воротам.
То, что произошло дальше, лучше всего описала моя ненаглядная жена Ирочка в письме к своей подруге Дине Мариупольской. (Позже, когда Ирочка скончалась, Дина отделила мне часть ее писем.)
«Стайкой, совсем не похожие на себя, — писала Ира, — выбежали наши из ворот. Левочка бежал последним. Он припадал на правую ногу, держался за нее рукой, как раненый на картине Верещагина. Потом оказалось, что в правом кармане у него болтался пистолет, а пистолет, как думал его хозяин, мог выстрелить от сотрясения. Левочка остановился! Что-то поправлял на ноге, потом опять остановился, поправлял на другой ноге. Потом побежал, держа одной рукой размотавшуюся и спадающую обмотку, другой придерживая карман.
Бедный Левочка! Он такой большой. Ему не досталось сапог сорок пятого размера, и штаны на два номера меньше. Обмотки! Они такие исторические, и все время раскручиваются. Я их видела в кино. Солдат разговаривал с Лениным. И обмотки у него не разматывались. А у Левочки будут разматываться и мешать, могут зацепиться за кусты. Он такой родненький, весь прилип ко мне, стараясь касаться по большей площади. От ноги до поцелуя. И я тоже старалась. О, если бы могли с ним уединиться… Мы ведь совсем недавно, часа за три до этого, были дома вдвоем и не целовались даже. Он когда-то сказал (из восточной мудрости) — «лучшее благо — немедленное».
Скоро Левочку и всех наших увезли на какой-то старой машине, груженной тюками с бельем. Их пилотки из «хебе» качались не в такт. Выше всех, на тюках, сидел Ваня Федоров. Он один выглядел молодцом, со своим ремнем от маузера через плечо. Ваня был самым известным альпинистом в Ленинграде. Он вместе с Василием Сасоровым, тренером наших, сделал первовосхождение на Айламу. Левочка тоже выполнил мастера. Сделал траверс Ужбы, Безенгийскую стену и другие серьезные восхождения, имел знак «За рекордное восхождение». Остальные разведчики были из той же команды и почти все мастера спорта.
Ваня погиб раньше всех — в самом первом бою! А кто из нас знал тогда, кто будет первым, кто последним. Каждая страдала за своего».
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТОГО ИЮЛЯ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА
Нас повезли грузиться в эшелон на станцию «Витебская товарная». Как только машина выехала на проспект Карла Маркса, наших пять жен кинулись нас догонять. Как они были хороши в своих летних платьицах! Моя Ирочка самая молодая и самая красивая. Очень красивая! На старой фотографии в школьной форме у нее была толстая белая коса ниже пояса, а сейчас шестимесячная завивка, и это тоже хорошо, как все в ней хорошо.
Они побежали за нами. Знают ли они, куда нас везут?
* * *
«У нас в разведке Зина Федорова, — писала Ирочка Дине. — Она узнала:
«Их везут на Витебский вокзал» — а их отвезли на Витебскую товарную, и это совсем в другом месте. Когда через три года Левочка приехал в пятидневный отпуск, он все объяснил. Не могу отрешиться и все возвращаюсь к прощанию. Как он прилип ко мне… Человеческое существо, в сущности, состоит из совокупности мужчины и женщины. Как много нюансов в слове «совокупность». Совокуп…
Все должно быть естественным. Естественно, когда женщина отдается ему всем, что есть в ней, своим. Не только выполняет его требования и просьбы, но угадывает еще только зарождающиеся в нем желания и с гордостью выполняет их, и еще больше естественно, когда она желанна, а он сильный и ласковый идет ей навстречу, и совсем не естественно, если они существуют врозь или борются друг с другом. Какое дурье — кто борется!
Пусть делает все, что хочет, даже очень страшное для меня, пусть, только бы был».
Я, в тот день четвертого июля, думал только о ней.
Говорят: женщина вторая половина. Нет. Нет!.. Она первые три четверти.
Пусть я не видел, как Она нас рожает, но я позже видел, как на женщинах пашут землю. Старик шел за плугом, а шесть женщин его тащили. Я видел, как Она кормит грудью первого мальчика. Я видел, как маленькая, белоголовая пигалица тащила под огнем огромного ряжего раненого комбата, может быть, даже убитого, как тащит муравей зерно, втрое большее, чем он сам.
Позже я много видел, но тогда, четвертого июля 41-го года, я просто знал, что женщина — лучшая, большая, чистейшая и превосходнейшая часть нашего единого существа, а Ира — самая очаровательная и прелестная женщина из всех, и в ней собрались и мой Ленинград, и ее Волга, и наш Политехнический, и моя Мама, и наша пятимесячная Лена, и я должен идти умирать, не по той воспитанной, тогда еще недостаточно сознательной доброте, а в силу альтруизма, данного нам свыше. Мужчина должен умирать. Но не как трутень, отработавший свои функции, а как лось, остановившийся перед стаей волков, дающий возможность уйти самкам и детям и знающий, что придется умереть. Здесь и сейчас!
Ох! Уж эти прощания! Сколько лет оно будет моей «живой водой». У лося есть горячая жажда — запороть! Если не всех, то хотя бы двух волков. Ну, хотя бы одного. У меня пока не было такого утешительного желания, я был интеллигент и не хотел никого убивать лично. Другое дело стрелять вообще, «в белый свет как в копеечку» (так говорили на войне), или стрелять в танк. Как мне хотелось подбить танк! Тут я чувствовал себя «лосем», но мои «сорокапятки»[1] не дали этой сладости. Я был тогда заместителем командира отдельного противотанкового истребительного дивизиона 45-мм пушек. Бил прямой наводкой и попадал, но танк даже не вздрагивал. Как слон от комара. Это было не скоро. Тогда я уже стал настоящим военным. А пока мы простились и погрузились в эшелон.
У моего Папы была грудная жаба, однако его призвали на войну. В 1916 году. И вскоре он умер. Мне тогда было четыре года. Как это ни странно, в моей памяти сохранилось несколько картинок с того времени. Одна из них: я стою голенький и заправляю ремень за хлястик уходящему на войну отцу. Это было первое мое прикосновение к войне. А теперь я еду на фронт! Папа не был военным человеком и я не военный.
Когда-то я видел еще сохранившиеся на товарных вагонах надписи: 40 человек, 8 лошадей. Тогда я думал — как пять человек смогут сесть на одну лошадь, и для чего им нужно ехать в одном вагоне. Теперь надписи не было. Нас было 38 человек, в соседнем вагоне ехало 8 лошадей.
Наша компания заняла верхний этаж. Всего в вагоне было четыре лежалища, каждое на десятерых. Два на полу и два на сплошных полатях, покрытых тощим слоем сена.
Считалось, что мы едем воевать в горы, поэтому было захвачено альпинистское снаряжение. У всей нашей команды были пуховые спальные мешки и полные рюкзаки веревок и крючьев. Солдаты, ехавшие с нами, разглядывали все это с удивлением. В вагоне не было не только офицера, но и просто старшего. Это создавало состояние дополнительной неопределенности.
Как я потом узнал, в течение всей войны состояние неразберихи было доминирующим, главным и постоянным ощущением участников этого апокалипсиса. Только генералы, сидя в своих блиндажах, видели ее закономерности, глядя на раскрашенные карты.
А поезд долгими часами то стоял на запасных путях, то ехал без остановок через полустанки и станции, и мы писали в дверную щель, только слегка стесняясь присутствующих.
Я и, наверное, другие были погружены в свое прощание. В нашем вагоне не было ни одного Василия Теркина. Все молчали. На противоположных нарах, свесив ноги, сидели двое: Старик, лет сорока, в железных грибоедовских очках, ковырявшийся в своем сидоре, и очень моложавый, на вид лет пятнадцати, парень — Мальчишка. Он держал в руках крохотную гармошечку. Не то игрушечную, не то сделанную деревенским мастером. Мальчишка нажимал клавишу и долго слушал, как она звучит. Потом молчал. Потом брал другую ноту и так же долго слушал ее. Володя Буданов сел, спустив ноги, послушал юношу и сказал: «Сыграй что-нибудь». Мальчишка молчал. Старик, постоянно забывая содержимое сидора, вынимал, проверял и прятал свертки, вспоминая, что в них лежит, и опять, забывая, проверял.
— Сыграй что-нибудь! — сказал Карп, имевший пристрастие к пению.
— А что?
— Что хочешь.
— Меня зовут Серафим, — зачем-то сказал мальчишка и запел очень высоким голосом, почти фальцетом:
Меня взяли на войну,
Да не п… ши ни одну.
Да-да, ни одну,
Да-да, ни одну…
Карп вздрогнул и больше не просил Серафима петь. Но тот продолжал: