Часы пробили 8; на пороге нашей школьной появилась заплаканная тетя Нюта; дрожащими руками вынула она из портмонэ рубль и велела мне спешно ехать к дяде Феде сообщить, что дедушка умер.
Я как сейчас помню эту поездку и то настроение бодрости и торжественной деловитости, которое было у меня тогда на душе. Как только я вышел на улицу, я почувствовал во всем теле невероятную легкость; глаз быстро и уверенно выбрал лучшего из двух стоявших на углу извозчиков; фантазия работала с галлюцинирующей отчетливостью: я видел себя входящим в кабинет дяди Феди, слышал свой голос, сообщающий ему важную новость, представлял себе, как он изумится, опечалится, быть может, заплачет, и испытывал от всего этого крайне сложное чувство гордости, страха, но главное какого-то восторга.
21
Не думайте, Наталья Константиновна, что все это объясняется малою сознательностью детского возраста.
Вот Вам другой случай.
Мне шел уже семнадцатый год. После долгой болезни умер брат Павел. Все мы были страшно потрясены этою первою смертью в семье. Убитую горем мать никакою силою нельзя было отвести от гроба, в котором среди больших белых хризантем покоилось маленькое желто-зеленое личико брата.
На утро, за час до выноса оказалось, что забыли заказать венок. Меня послали в цветочный магазин. Я ехал по Спиридоновке; в сердце стучала самая настоящая боль, но сквозь нее пробивались со смерти дедушки знакомые ноты торжественной деловитости и повышенного самоощущения. Мне казалось, что все встречные как то особенно смотрят на меня и что мне есть с чем ехать среди них. Заполненность всего себя чем то большим и существенным невольно вызывала ощущение удовлетворения и какого то острого наслаждения. Я сейчас краснею от стыда при воспоминании, как я в Леонтьевском переулке вдруг заметил фонари на своих санях и пожалел, что они не затянуты крепом.
Я знаю, Наталья Константиновна, что не сообщаю Вам каких ни будь особенных тонкостей исключительной психологии необыкновенного ребенка и юноши. Я знаю мои наблюдения общие места, которые в том же «Детстве и Отрочестве»
22
звучат психологическими открытиями лишь благодаря невероятной изобразительной силе Толстого.
Но меня вовсе и не интересует оригинальность моих наблюдений, а лишь следующие мысли по поводу них.
Не думаете ли Вы, Наталья Константиновна, что когда близкий мне человек, как то странно спешит сообщить мне о смерти моей жены, то он отнюдь не проявляет жестокости: ведь он рад совсем не тому, что причиняет мне боль, а лишь своему прикосновению к душе человека в её большую минуту, рад быть причиною события в моей душе, рад, если хотите, своей внезапной власти над моею душой и жизнью.
Власть же потому и есть первое счастье после любви, что она мнит внушать любовь. Причем скептическое «мнит» Стендаля в данном случае вряд ли даже оправдано. Разве мне забыть когда ни будь человека принёсшего мне весть о Таниной смерти? Разве я не полюбил его на всю жизнь? Полюбил и как еще полюбил: раз на всегда принял его образ в последнюю священную глубину моей души...
Я очень много думал в последнее время над сложной загадкой человеческой души. Знаете, что меня в ней больше всего поражает? То, что во всяком «да будет» моему страданию, нерасторжимо сплетены два начала: нечто очень значительное, в чем я как человек, быть может, впер-
23
вые рождаюсь, с чем то мелочным и суетным, окончательно подрывающим мое человеческое достоинство.
Когда я, предельно удрученный смертью близкого человека, нахожу в себе силу сказать этой смерти «да будет», не значит ли это, что скорбное событие жизни становится поводырем, уводящим мою душу домой, на родину, в царство вечного бытия. Нет радости более высокой и праведной, чем радость такого возврата. И все таки я редко видел, Наталья Константиновна, чтобы великая, немая радость страдания проходила далями человеческих душ, не сопровождаемая своим отвратительным спутником — суетным, болтливым кокетством.
Я вижу Ваш прерывающий меня жест, Наталия Константиновна. Вы не совсем понимаете, о чем я говорю?
Попытаюсь объясниться.
В чем сущность кокетства? — По моему в неспособности к бытию. Кокетливые люди — люди в сущности не существующие, ибо бытие своё они сами приравнивают к мнению о них других людей. Испытывая величайшие страдания, кокетливые люди все же органически стремятся к тому, чтобы показать их другим, ибо посторонний взгляд для них то же, что огни рампы для театральных декораций. Не освещая своих переживаний взорами посторонних зрителей, театральные души кокетливых людей погружаются во мрак и небытие. Не думайте, Наталья Константи-
24
новна, чтобы я не понимал, какое преступление против Духа Святого таится в изживании своих тайн и страданий под праздными взорами любопытствующих глаз. Я все это до конца понимаю. Но понимая все это, а сверх того еще и всю эфемерность и хрупкость радостей кокетливых людей, носящих ключи своей души в сердцах наиболее бессердечных ближних, я все же не могу уйти из под проклятия кокетства. Все великое, что мне дарит радость страдания, оно злостно крадет у меня. В этом моя великая жизненная бездарность, задерживающая нравственный рост моей личности. Вот, Наталья Константиновна, тот мой глубокий порок, который я бессознательно пытался скрыть от Вас под формулою «себе самому чужих глаз». Дело быть может совсем не в том, что мои глаза любят на многое смотреть, а в том, что моя душа любит себя постоянно показывать. Но любить себя показывать и значит не уметь одиноко, т. е. до конца страдать.
Перечел это письмо и почти испугался, до чего близко придвинул вдруг свою душу к Вашим глазам. А ведь еще так недавно не знал с чего начать Вам писать.
Был ли я месяц тому назад так одинок, как я себе казался, или, садясь за письмо к Вам сам приговаривал себя к одиночеству? Не знаю!
25
Ну до свиданья родная. Дай Вам Бог настоящей, большой жизни, в радости или в страдании, это в конце концов все равно.
Н. П.
Флоренция 25-го сентября 1910 г.
Каждое утро в передней звонит почтальон, но мне все нет письма от Вас Наталья Константиновна. Не скрою, что я его жду с большим нетерпением.
Вчера весь день было тревожно и грустно на душе. Утром перечитывал ту страницу поучения старца Зосимы, которую Марина нашла открытою у Тани на постели в день её гибели.
После обеда никуда не пошел. Сидел дома и ничего не делал. Во дворе прачки пели Stell’y, а за стеной щебетали две старые, никому и ни на что не нужные англичанки. Есть такие в каждом пансионе.
Часов в пять меня к своему одинокому самовару впервые пригласила «посумерничать» Екатерина Львовна. Она была в таком же настроении, как и я; мы мало говорили, но я понял, что в её жизни было что то очень тяжелое.
Она умная женщина, и женщина с большой душой. Разошлись перед самым ужином, когда от всей её фигуры в углу дивана виднелось всего только светлое пятно оренбургского платка.
26
Вечером думал о Москве, о моей первой одинокой зиме, проведенной в неуютных комнатах чужой квартиры. В моей жизни слагалась тогда одна черта, которая и поныне осталась для меня темной загадкой.
Клянусь Вам, что я в те дни до черных слез отчаянья мечтал и тосковал о Тане, а между тем я совершенно не мог оставаться один и почти все свободное время проводил у Надежды Романовны, у сестер Халявиных и прежде всего у Вас.
Вечерами, приходя домой часто в очень тяжелом настроении, я себя неоднократно упрекал в том, что бываю почти исключительно в женском обществе. Стремясь к объяснению этого явления, я ясно чувствовал, что в общении с женскими душами меня радует моя новая, большая власть над ними, и что источник этой власти не во мне, а в моей живой памяти о Таниной гибели: — в скорбности моего сердца.
Помню, что это наблюдение приводило меня в отчаяние: раскрытое до конца оно очевидно означало, что преданная верность ведет прямым путем к измене. Вот и теперь я все время пишу не Алексею, моему старому другу и Таниному брату, но Вам, познакомившейся со мной совсем недавно и почти не знавшей Тани.
По субботам Вы с Алешей обыкновенно приходили ко мне. С каким то особым чувством вдыхая бодрый, зимний воздух, что вы вносили с собою в переднюю, снимал я с Ваших плеч
27
черную шубку и принимал из Ваших рук всю оснеженную барашковую шапку. В это мгновенье Вы каждый раз одним и тем же привычным жестом вынимали из Ваших мягких волос гребень, поправляли им прическу и затем быстро водворяли его на место.
Лишь после всех этих знакомых мне движений обращались Вы бывало ко мне со своим напевным «здравствуйте Николай Федорович», поднимая прямо на меня изумительно правдивый взор всех Ваших детских фотографий, и приветно протягивая мне навстречу Вашу маленькую руку с индивидуально осязающими и потому, вероятно, всегда отделенными друг от друга пальцами...