— Мне сказали, дитя мое, что твое имя Бахиана? — осведомилась для начала игуменья Митродора.
— Да, преподобная мать, мое имя — Бахиана, а фамилия — Матенова. Я из Болгарии.
— Знаю, знаю, что из Болгарии. Должно быть, тяжко пришлось в пути?
— Второй месяц добираюсь. Когда я уходила из дома, снег таял у нас в горах. А здесь, можно сказать, уже лето стоит.
— Ты пешком шла?
— Да.
— А что война? Что говорят в народе — пошлет ли Болгария солдат на Восточный фронт?
— Не знаю, когда я уходила, такого еще не слышно было. А как будет дальше, не могу сказать. Но никто не хотел бы этого, насколько я знаю.
— Ясно, дитя мое. Да минет сия чаша страну твою, много послужившую Византийской церкви. Говорят, в миру ты учительствовала. Сколько же тебе лет, дитя мое?
— Двадцать один, вернее, двадцать второй пошел. А учительствовала я в школе первый год, в прогимназии сельской, и вот пришлось покинуть все.
— Что же тебя привело к нам, в обитель сестринства, дитя мое? Призвание ощутила ли к святой жизни, или негде стало голову преклонить, или ожесточение нашло такое, или грехи какие угрызают совесть и потребно вымолить прощение затвором от мирских соблазнов? Ведь всякие причины могут быть тому.
Бахиана молча оглядела монахинь. Все три — игуменья Митродора, просмонария Феодора и сестра Иванна тоже смотрели на нее в ожидании ответа. То был главный вопрос, и всякий вступающий на стезю послушания Богова должен сказать прежде всего себе, ибо нет таинства выше, чем собственная совесть, и, сказав себе, сказать о том Господу и служителям Господа: что же есть его желание отхода в монастырь? То был главный вопрос. Три монахини в одинаковых непроницаемо-глухих черных сутанах — только лики и пясти наружу — молча и мудро смотрели с высоты познанных ими мук аскетизма на ту, которая ничего этого еще не ведала, но желала присоединиться к ним, вступить в их отшельнический орден, но которую еще отделяла от них незримая черта великого греховного мира, откуда явилась она то ли изгоем, то ли вызовом другим, то ли преступная, то ли еще по какой-либо особой причине. Об этом требовалось теперь сказать ей самой.
Бахиана медленно опустила взор, как бы ушла в себя, позабыв на мгновение о присутствующих, и сразу бросилась в глаза ее худоба — длинная шея, выступающие ключицы, мрак, усталость на лице. Матерчатая шаль, обвисшая на узких плечах, напоминала поникшие крылья выбившейся из сил птицы. Видя ее затруднение, настоятельница решила помочь ей.
— Скажи ей, — велала она сестре Иванне, — скажи, сестра Иванна, что посвящение себя монашеской схиме есть тяжкое испытание наше в любви, в преданности всеповинующемуся самому Господу. Ни в чем не принадлежать себе, а во всем — и духом, и плотью — только Ему, только идее Его нетленной, только образу Его светоносному. Сказала? Все точно донесла? А теперь передай. Вот, скажем, Бахиана, ты пришла к нам. Мы не вправе открывать тебе ворота, пока не узнаем, кто ты и что ты есть. Смотрю я на тебя, ты совсем юная. И думаю, давай уж сразу будем откровенны, учти: с нами не знать тебе ни любви, ни разлук, ни материнства. Эти вещи абсолютно исключаются из монашеской жизни, ибо они мешают безраздельной преданности нашей идее Христа. И не всякому дано одолеть себя, возвыситься, лишиться благ мирских и удовольствий телесных. На то мы люди. На то дана нам воля прежде подумать. Бывает, что обстоятельства чрезвычайные побуждают однажды человека к отречению, и кажется ему, что ничто на свете не вернет его в опостылевший мир. Но потом — опять же все мы люди и слабости наши известны, прости нас, Господи, — поулягутся страсти, притупится отчаяние, и обнаружится нетвердость помысла: кается человек втайне, терзается, тяготится воздержанием, взятым на себя, и, случается, впадает в грех раздвоения, неискренности перед собой и Богом, и это страшно. А потому высшая добродетель в нашей среде — когда человек принимает обет послушания по чистому убеждению, по наитию божескому. Хотя, конечно, всякие мотивы могут быть к отходу в монастырь. Никакие из них не возбраняются. Важна не причина, а следствие. Вот и желательно было бы знать, дитя мое, Бахиана, что повлияло или что принудило тебя к этому действию. Ведь неспроста же все это.
— Я понимаю, — вздохнула Бахиана, собираясь с ответом, — но есть одно «но», — сказала она, подумав, и отозвалась затем приглушенно, как бы возвращаясь мыслью издалека: — Извините, что заставила вас ждать. Я ведь знала, что мне предстоит ответить на этот вопрос. Да, знала, — продолжала она. — И у меня было достаточно времени, чтобы подумать обо всем этом и быть готовой. По пути сюда я прошла земли и народы. По-всякому приходилось. Но я выжила. И лишь укрепилась в своем решении удалиться в монастырь. Конечно, вы правы, преподобная мать, — действительно, высшая благодать, когда обет возлагаешь из веры в идею, из чистых убеждений, как вы говорили. Я же к своему убеждению пришла иным путем — из отрицания. Я пришла из пустыни, и потому я здесь. Я понимаю, этого объяснения недостаточно. Очень мне хотелось бы сполна рассказать вам, как и что привело меня сюда. Но я не могу этого сделать. Не потому, что хотела бы о чем-то умолчать, не затрагивать того, что касалось бы моей совести. Нет, не поэтому. Когда я покидала отчий край, мне казалось, что ничто меня уже не связывает, ничто не обязывает ни перед кем. Должно быть, не сразу обрываются нити прошлого. Потребуется какое-то время. И я еще поборюсь с собой. А пока я не вправе открывать то, что не должно быть сейчас открыто. Простите меня, преподобная мать, я не вправе сказать больше. Если мое объяснение не убеждает, я не в обиде. Я пойму. Я уже благодарна за эти минуты общения. Вам решать. Одно могу сказать о себе: я не случайно оказалась здесь — вижу в том исход судьбы своей, — возможно, на роду мне так написано, я буду верной, неотступной послушницей среди вас. Призвание и прибежище хочу найти в Боге и, если смогу, — смысл своего существования во времени и пространстве. Иного дела жизни я теперь не представляю себе. С тем и явилась к вам…
Монахини очень внимательно слушали Бахиану. Ждали, что ответит настоятельница.
— Ну, что ж, слова твои не лишены разумности, — признала игуменья Митродора, немало удивленная вместе с тем услышанным, ибо никогда еще не сталкивалась она с подобным случаем. Обычно жаждущие попасть в монастырь сами первым делом рассказывают всегда со слезами, с излишними подробностями историю своей невыносимой жизни. И это выдвигается ими главным аргументом отречения от мира.
«А тут что-то другое, что заключается в ней, в ее словах, как вкус горечи в кристалле соли, — думала по ходу разговора многоопытная игуменья. — А ведь совсем молодая, отроковица, можно сказать. Прежде чем прибыть к нам, решала ведь — быть или не быть. Несчастная. Много потребовалось ей сил. Не так просто далось ей решиться. Надо помочь ей устоять на ногах. И все же неспроста ее появление. Может оказаться, совсем неспроста. Странно, что я так думаю…»
— Мы верим тебе, дитя мое, и нет никаких оснований сомневаться в твоей искренности, — говорила в ответ настоятельница. — Подробно расскажешь ли о своей жизни, или намеком, или вовсе сочтешь ненужным касаться этой темы дело твое. Настаивать никто не вправе. Каждый волен сам решать, как ему поступить. И если на то пошло, скажу тебе, Бахиана, у тебя еще будет время подумать, поразмыслить, что к чему. Как рассудят сестры на совете — захотят ли оставить тебя в нашей обители, — у тебя до пострижения будет свобода выбора, испытаешь себя, можешь в любое время покинуть монастырь, если не найдешь смысла в житие новом. Время на испытание у тебя будет, будет у тебя и духовный отец, куратор наш — святой отец Иов, что навещает нас из Константинополя, ему на исповеди можешь открыться, если опять же сочтешь нужным. Тебе лучше знать, когда и что сказать. Никакого принуждения на этот счет — потому как по доброте своей, не знающей границ, Всеблагий оставил нам свободу совести. Нелегкое людское свойство наше возвел Он к неприкосновенным принципам. Потому хвала и слава Ему во храмах и за стенами храмов за великодушие, простершееся на все времена вперед. — Она остановилась, собираясь с мыслями, должно быть, очень важными для нее, и добавила затем: — Оттого и вечное борение наше — всякий раз совесть отстранить желаем от свободы и всякий раз вопием, и гневаемся, и вступаемся за нее. И так всегда. А исповедь духовная на то, чтобы согласовать принцип с совестью самой. Я говорю это, чтобы ты была спокойна, Бахиана. — Игуменья сама удивлялась тому, что испытывала желание говорить столь охотно и пространно, и была довольна разговором, угадывая внутренне, что пришелица достойна этого, хоть и молода собою. — А теперь скажи мне, дитя мое, поскольку разговор наш должен быть продолжен: откуда тебе стало известно про обитель нашу скромную и почему ты решила обратить стопы свои именно к нам, на далекий остров среди моря?