Таким ли был Исмаил в прошлое лето? Черный от загара, жилистый, как журавль, он работал, не покладая рук, не зная устали. Тогда они строили дом. Тогда все было ясно и просто в их жизни, ничто не смущало и не тревожило их. Надо было только жить и трудиться. «Вот построимся, обнесу усадьбу дувалом — от чужого глаза», — частенько говорил Исмаил, по-хозяйски оглядывая двор. А теперь он дезертир. Теперь он приходит в собственный дом украдкой, по ночам. И как только придет, уже торопиться уйти.
Сейде старается не замечать этого. В те редкие ночи, когда муж приходит и сидит перед нею с сыном на руках, ей смертельно хочется забыть обо всем, забыть, забыть и хоть на один короткий час по-настоящему быть счастливой.
«Пусть он дезертир, пусть! — утешает она себя, раскатывая на доске тесто. — Мужчина знает, как ему поступать. Ведь Исмаил говорит: „Каждому своя жизнь дорога, а в эту войну только тот и уцелеет, кто сам позаботится о своей голове“. Не мне его учить, значит так надо, ему виднее, разве стану я собственными руками отрывать его от себя? Да ни за что! Он и сам говорит: „Будь что будет, но под пулю не пойду. Хоть день да мой — у себя, дома. Что мне делать там, на фронте, где-то на краю света? Отцы-деды и во сне не видали тех краев… Кому как, а мне никакой нужды в этом нет, я не желаю… А если бы пошел, что изменится? Один я врага не одолею, и без меня обойдутся…“
Оно и правда, может обойдутся. Одним Исмаилом казна не обеднеет. Ну, сбежал, и что ж из этого? Никому никакого вреда, пусть себе бережется, подумаешь, разве ему охота погибать?.. Лишь бы зиму перебиться, — в доме кукурузы мало, дотянуть бы до весны… Да у других в аиле не лучше, народ теперь живет не так, как прежде, — хлеба у всех в обрез. До весны то ли хватит, то ли нет… Тяжко придется…»
По утрам полынь над арыками покрывалась бородками инея и густо посыпала землю приморо-женными шариками семян. Временами выпадал снег. Овцы ходили с мокрой шерстью, дымящейся буроватым навозным паром. За ними неотступно летали сороки, нагло высматривая облезлые бока овец. Зима приближалась, туманная, хмурая… А войне не видать ни конца ни края, все больше народу уходило на фронт.
На этот раз отправляли самых молодых, которым только что вышел срок, совсем еще безусых ребят.
— Ботом[8], еще вчера они бегали босоногими сорванцами, а гляди, как быстро вошли в рост. Теперь вот едут на войну, не вкусив радостей жизни. О пропащий герман, смерти на тебя нет! — горестно приговаривали старики и старухи, постукивая клюками возле бричек, остановившихся у двора, где пили бозо[9]. Здесь в последний раз собрались призывники с девушками и молодыми келин. Беспрерывно хлопали двери бозокерской кибитки, слышны были пьяные голоса поющих. Их пение хватало за сердце: слышались в нем и печаль, и решимость, и пьяная удаль, и раздумье.
Старухи отжимали слезы с ресниц:
— Эх, родненькие, пусть скорей придет день, когда мы снова услышим ваши песни!..
Сейде тоже была здесь, среди молодых. Еще утром ее любимый кайни[10] Джумабай пришел навеселе.
— Собирайся, джене[11], мы заказали бозо, повеселимся напоследок. Идем!..
Не хотелось Сейде обидеть парня, но все же она попыталась отказаться: молола в это время на джаргылчаке[12] талкан[13] для Исмаила.
— Неудобно мне идти туда, ты не обижайся. Я провожу вас на улице…
— Как это неудобно? Ты же меня провожаешь, своего кайни… Нет, пойдем, ради Исмаил-аке пойдем. Может быть, он сейчас в самом пекле войны… Если приведется встретиться на фронте, скажу: сама меня провожала, привет передам… Чем я хуже других? Всех провожают родные, а я что?..
Сейде не нашлась, что ответить, смутилась — даже Джумабай это заметил:
— А что, стыдно стало? Ну, то-то! Идем…
И вот она сидит в доме бозокера[14], не смея поднять глаз, словно провинилась перед всеми. Забившись подальше в угол, она прикрыла рот платком и молчит.
Насколько дорог тебе человек, это со всей остротой чувствуешь только при расставании. Вот эти парни, которые завтра глянут в глаза смерти, сейчас гомонят перекидываются шутками, поют и, может быть, именно поэтому близки как никогда. В эти минуты они думали не столько о себе, о своей судьбе, сколько о людях, остающихся в аиле, и желали им на прощание здоровья и счастья: и только за это одно хотелось сделать для них что-то большое и хорошее, всю душу свою отдать.
Вот Джумабай, пунцовый, забавно хмельной от бозо, поднялся с кошмы. Поглядеть на него — все еще нескладный, угловатый подросток. Он взял в руку чашу с бозо — пришел его черед спеть на прощанье.
Брат Джумабая, Мырзакул-ырчи[15], недавно вернулся с фронта без руки. Сейчас он председателем сельсовета. Даже ребятишки распевают его песни, послушаешь — за душу берет.
Джумабай запел одну из самых любимых песен брата с протяжной задумчивой мелодией:
Эй-и-и!
Шестьдесят вагонов на прицепе Подхватил крылатый паровоз, Я покидаю свой аил — Прощайте, мои родные…
Семьдесят вагонов на прицепе Вскачь уносит резвый паровоз.
Я покидаю свой аил, Прощайте, мои дженелер…
— Бау, джигит! — послышались дружные одобрительные возгласы. — Возвращайся с победой!..
Джумабай преобразился на глазах — словно посуровел и возмужал. Горделиво расправив плечи, смотрел он в окно на любимые горы; казалось, только теперь понял, что не пройдет и часа, как родной аил останется далеко позади. Он продолжал петь:
…Мы уезжаем в сторону Арыси, Не отрывая взора от тебя, Ала-Тоо, Долго, долго нас провожали Твои сине-белые снега…
— Бау, джигит! — кричали ему. — Где еще есть такие горы, как наш Ала-Тоо!..
Теперь пели все: и юноши, и келин, и девушки.
А Сейде, уйдя в свои думы, забыла в эту минуту обо всем на свете. Ей казалось, она видит: делеко за туннельной горой по бескрайней казахской степи мчится на всех парах воинский эшелон, и джигиты, столпившись у дверей вагонов, поют и прощально машут в сторону сине-белых снеговых вершин Ала-Тоо, караванной цепью растянувшихся на горизонте. И горы удаляются, покрываясь дымкой. Ей казалось, что она тоже бежит, догоняя поезд, а потом, оставшись в степи одна, устало прислоняется к телеграфному столбу. Ее ухо слышит его гудение: словно темир комуз[16] выводит тоскливый «Плач верблюдицы"[17].
Растроганная этим прощальным пением, Сейде осторожно подняла голову. Джигиты уже собирались в путь. Иные плакали, иные смеялись спьяну, но все, как один, были исполнены решимости. Они громко желали друг другу вернуться с победой. Они были как родные братья. И в душе женщины родилась и засияла материнская любовь к ним, сострадание, боль и гордость. Если бы она могла помочь!.. Мысленно она представила себе, как сейчас встанет и скажет во всеуслы-шание: «Остановитесь, джигиты! В самом расцвете сил вы собираетесь уйти, покинуть родной аил. А вам только жить да жить! Пустите меня, я пойду и умру за вас!..»
И тут Сейде вспомнила: сегодня нужно отнести Исмаилу талкан. Исмаил ее ждет. И снова Сейде уронила голову; мысли ее перенеслись к дому: «Талкан недомолот, да и ребенок некормлен… Засиделась…»
Джигиты вышли на улицу, народ, ожидавший у бричек, колыхнулся, повалил навстречу.
— Благословим их! — срывающимся голосом крикнул с седла табунщик Барпы, скуластый, седой старик. Попридержав лошадь, он первым раскрыл свои натруженные дрожащие ладони:
— Оомин! Да поможет вам дух предков, возвращайтесь с победой!
Вслед за тем он взмахнул камчой и, согнув могучую шею, подрагивая плечами, зарысил прочь: мужчина не должен показывать своих слез.
Среди сутолоки и шума брички покатили под гору и вскоре скрылись в тумане. Некоторое время было слышно, как стучат колеса по мерзлой дороге и поют джигиты:
— Я покидаю свой аил, прощайте, мои дженелер…
Женщины плакали навзрыд, безутешно. Кто из этих цветущих юношей вернется, а кто ляжет в могилу на чужедальней земле? В горестном молчании стоял на бугре народ. И, глядя на скорбные лица аильчан, Сейде сказала себе: «Не буду гневать Бога, не буду мучиться тем, что мой муж — беглец. Лишь бы он был жив, лишь бы уберег себя!..»
Когда в аиле стихли голоса, Сейде засунула под чапан мешочек с талканом и несколько лепешек, взяла веревку и серп и задами, крадучись, отправилась за кураем.
Туман лежал на пустынных увалах и в логах. Стояла гнетущая тишина — ворон не каркнет. И только кусты чия, намертво вцепившись дернистыми кочками в землю, ловили слабый ветерок, и каждый стебель посвистывал осторожно и тонко, по-змеиному. Боязливо озираясь в тумане, женщина спешила к самому дорогому своему, самому близкому человеку.
Еще с осени почтальон Курман стал объезжать стороной два крайних на улице двора. Он делал вид, что спешит с какой-то срочной доставкой, и пускал лошадь вскачь. Но Тотой почти всякий раз замечала почтальона. Она уже не надеялась, что получит письмо, и все-таки, бросив ступу, которой обмолачивала собранные на поле колосья, выбегала на улицу и махала вслед почтальону жилистой худой рукой.