В ту же минуту хорошенькая Мера подняла завитую головку и обратилась к двоюродному брату:
— Cousin! Comme c'est ennuyanl ici!
— Oui, cousine! Cette vilaine petite ville est une place tres ennuyante! — ответил, выпячивая губы, молодой человек.
Сидящие на диване матери ни слова не поняли, но взглянули друг на друга и покраснели от радости, а пани Гана, протянув через стол свою пухлую руку, погладила головку дочери.
— Фишеле! — сказала она с неописуемой улыбкой блаженства и любви на губах.
На Эли французский разговор дочери также произвел некоторое впечатление. Лицо его, несколько удрученное в этот день, стало опять ясным, как всегда. Он встал и весело воскликнул:
— Ну, идем! Пора уже!
Через несколько минут все общество сходило с крыльца на улицу. Лицо Эли снова омрачилось. На свете ничего не могло быть более несогласного, чем костюм его молодого родственника. Он состоял из короткой модной визитки, блестящей обуви и очень глубоко вырезанного жилета, открывавшего всю грудь, покрытую рубашкой снежной белизны. В довершение всего на голове у этого юноши была крохотная изящная шапочка с чиновничьей серебряной звездочкой, и… выходя из дому, он опять закурил папиросу.
Для Эли было крайне трудно в чем-нибудь противиться, кому бы то ни было, тем более своему гостю и любимцу двух величественных женщин, которых и он также очень уважал. Выйдя, однако, на крыльцо и увидев толпы людей, которые в субботний день, как муравьи, выползали на солнце, он не мог удержаться от замечания.
— Слушай, Леопольд! — сказал Эли тихо и ласково, — брось ты эту папиросу! Это глупый народ! Зачем восстанавливать его против себя!.. А может быть, — сейчас же прибавил он, — и сам господь бог запретил курить в шабаш! Кто знает?
Леопольд громко засмеялся.
— Я-то уж ничего не боюсь! — сказал он и, сбежав с крыльца, подал руку Мере.
Леопольд и Мера пошли под руку вперед. За ними шествовали две величественные, матери в пышных платьях, бархатных мантильях и шляпах с огромными цветами. Эли замыкал шествие, медленно двигаясь вперед, с явно встревоженным лицом и заложив руки за спину.
Если внимание многочисленной толпы может считаться триумфом, то шествие семьи Витебских через площадь местечка было триумфальным. В мгновение ока вокруг них собралась огромная толпа детей разного пола и возраста и пустилась бежать за ними сначала с тихими возгласами, затем с неописуемым гамом. Вскоре к детям присоединились подростки и даже совсем взрослые люди; самые почтенные семьи высыпали на крыльца домов, окружавших площадь; в воротах двора молитвенного дома стоял меламед в своем обычном первобытном костюме и, не веря своим широко открытым глазам, смотрел на удивительное зрелище.
Наибольшее внимание публики обращала на себя молодая пара, шедшая впереди: Леопольд в своей изящной визитке и с папиросой в зубах и Мера в слишком пышном цветном платье, повисшая на руке двоюродного брата и немного жеманящаяся, чтобы лучше показать свои великосветские манеры.
Эли шел, словно по горячим угольям, пани Гана выступала, как по лаврам. Купчиха из Вильны рассматривала темную толпу, прищурив глаза и подняв голову.
— Зи! Зи! Ашейне пуриц, ашейне паненкес! — кричали дети, бегая, подскакивая, указывая пальцами и подымая ногами облака пыли.
— Кто они? Разве это евреи? — спрашивали взрослые и пальцами указывали на короткую одежду и папиросу Леопольда.
— Миснагдим! — вдруг крикнул кто-то в толпе, и маленький камешек, неизвестно кем брошенный, пролетел возле головы Леопольда. Молодой человек побледнел и отбросил папиросу — предмет всеобщего негодования. Эли наморщил лоб. Но пани Гана еще выше подняла голову и довольно громко сказала сестре:
— Ну, надо им простить! Это такой темный народ!
Леопольд, однако, не простил им брошенного в него камешка. Это было видно по его испуганным глазам и сжатым губам, с какими он вошел в приемную комнату Эзофовичей.
Там, на почетном месте, то есть на желтом диване, сидел старый Саул, окруженный своими сыновьями, невестками и несколькими старшими внуками. У одного из окон в удобном кресле сидела, как всегда, усыпанная бриллиантами и, как всегда, дремлющая прабабушка, а у другого окна стоял Меир.
Когда семья Витебских вошла в обширную приемную комнату, Меир только мимолетно взглянул на Меру, словно ее личность нисколько не касалась его, но зато устремил любопытный, быстрый, горящий взгляд на Леопольда. Казалось, он страшно хотел, как можно скорей приблизиться к этому человеку, прибывшему из другого мира, и проникнуть ему в душу.
Некоторое время продолжались шумные приветствия и вступительные вопросы. Саул не покинул своего почетного места на диване. Его дочь Сара, жена Бера, исполняла роль хозяйки дома, потчуя гостей лакомствами и громко восхищаясь красотой шляпок и платьев пришедших дам.
Мера грациозно уселась на кончике простого стула и, развлекаемая робкой, сконфуженной, но и обрадованной Лией, искоса бросала взгляды на стоящего у окна юношу, относительно которого она догадывалась, что это был ее жених. Ни разу, однако, она не встретилась с его взглядом. Меир, казалось, совершенно не знал о ее существовании, и все время смотрел на Леопольда.
Пани Гана, рассказывая с большим оживлением и с неменьшей гордостью окружавшим ее женщинам о прекрасном фонтане, который она видела когда-то в большом свете, и о музыке, играющей каждое воскресенье в виленском общественном саду, рассматривала гостиную Эзофовичей. В самом деле, комната эта, обширная и опрятная, со своим длинным семейным столом посредине, с простыми деревянными стульями и выделявшимся среди них древним желтым диваном, свидетельствовала о зажиточности, бережливой, но пристойной, и была несравненно красивее пестрого салона пани Ганы. Здесь же находилось и два шкафа: один со стеклянными дверцами, полный старых книг, которые, по семейным традициям, принадлежали когда-то Михаилу Сениору; другой был наполнен столовой посудой и сверху на нем стоял блистающий, как золото, огромный самовар. Когда взор пани Ганы упал на этот последний предмет, она вспыхнула от стыда. Самовар в приемной комнате семьи ее будущего зятя! Это стояло в прямом противоречии со всеми предписаниями культуры, о которых она знала! Однако сейчас же от этого в высшей степени неприличного предмета ее взор скользнул на дремавшую в кресле прабабушку. В эту минуту лучи заходящего солнца упали на ее неподвижную фигуру и заиграли искрами на драгоценностях, которыми она была покрыта. Как лучезарная звезда, блистала над ее морщинистым лбом пряжка, стягивавшая цветную повязку, серьги в ушах бросали тысячи искр, а жемчуга на груди отливали бледно-розовыми оттенками.
Пани Гана слегка толкнула сестру локтем.
— Зи! (Посмотри!) — прошептала она, указывая ей головой на прабабушку, — какие бриллианты! Купчиха из Вильны даже прищурила глаза от восхищения.
— Ай-ай! — воскликнула она, — вот сокровища! И на что такой старой женщине носить на себе такие богатые вещи? Что ей от них?
Этот возглас услышал старый Саул и, с вежливой серьезностью наклонясь к гостям, сказал:
— Она заслуженно пользуется у нас таким уважением и носит лучшие драгоценности из имеющихся у нас в семье. Она была короной своего мужа, и все мы, как ветви от дерева, берем от нее свое начало!
Он слегка прищурил глаза, покачал головой и продолжал:
— Она очень стара теперь, но когда-то была молода и очень красива. А куда девалась ее красота? Ее стерли те годы, те месяцы и те дни, что пролетели над ней, как птицы, летящие одна за другой, обрывая с куста по ягодке до тех пор, пока не оборвут всех. Теперь у нее много морщин на лице, это правда! Но откуда взялись эти морщины? Я это знаю, потому что, когда смотрю на нее, то в каждой из них вижу какой-нибудь образ. Когда я смотрю на те морщины, которые расположились у нее на веках и возле глаз, мне припоминается, как я был мал и сильно был болен, она сидела над моей колыбелью, убаюкивала меня песнью, а из глаз ее лились слезы. А когда я смотрю на те морщины, которых у нее так много на щеках, мне припоминаются все заботы и огорчения, которые ей приходилось переносить, когда она осталась вдовой, не захотела в другой раз идти замуж и сама стала вести торговлю и увеличивать имущество своих детей. А когда я смотрю на ту морщину, которая прорезалась посредине ее лба, мне кажется, что я вижу все, что было в ту минуту, когда душа отца моего, Герша, рассталась с телом и когда моя мать упала на землю, как мертвая, и долго лежала так, не плача, не крича, без стона и только тихо вздыхая: «Герш! Герш! Мой Герш!» Это была величайшая печаль в ее жизни, и от этой печали посредине ее лба появилась самая глубокая морщина.
Так говорил старый Саул, торжественно подняв вверх указательный палец, с задумчивой улыбкой на желтых губах. Слушая его, женщины полупечально, полуутвердительно качали головами и, глядя друг на друга, тихо повторяли: