Оказывается, это имение ее матери. Но мать Люце вовсе не сестра настоятеля, а богатая польская графиня. Как она попала к настоятелю, Люце не знает. Дядя заставляет её выйти за Бразгиса, но она его не любит, поэтому убежала к матери. Но вот уже парк кончается, и я вижу большое озеро. Мы садимся в лодку и гребем в лунном свете, проплывая под развесистыми ивами, по спокойной зеркальной воде.
— Павасарелис, — говорит она, — знаешь ли ты, что я тебя люблю? Бросай семинарию, и мы заживем с тобой счастливо здесь.
Внезапно мне представляется, что я уже не семинарист, а ксендз, и моя фантастическая идиллия превращается в драму, в трагедию. Сердце мое разрывается между любовью и долгом… Я фантазирую до тех пор, пока звон колокола не призывает меня в часовню, к вечерней молитве.
Еще и часу не прошло, а я пишу это, подсмеиваясь сам над собою. Меж тем я мечтал искренне, волновался, печалился, радовался. Какие же это были мечты? Детски-наивные или порочные и греховные? Нет, ничего греховного в них не было. Я устоял против соблазна и даже мысленно не погрешил против «вымышленного» долга ксендза. Все же на исповеди скажу, что «предавался суетным мыслям».
Духов день.
В эти дни у нас было довольно много свободного времени. Вспомнив свой разговор с Эйгулисом о поэзии, я решил заняться стихами. Написал два стихотворения в том духе, в каком он советовал, и отдал ему. Эйгулис сказал, что показал их еще кое-кому, и уверял, что всем понравилось. Серейка, хотя и предупредил, что в поэзии ничего не смыслит, но отметил, что эти стихи значительней по содержанию и нравятся ему больше любовных песен или описаний красот природы. Эйгулис говорил, что их надо напечатать и что мне следует продолжать в том же роде. По его словам, в моих стихах особенно хорош горячий, полный энтузиазма призыв к юношеству — призыв стремиться к идеалу и жертвовать ради него всем, даже жизнью.
Конечно, не мне судить о достоинствах этих стихов. Я только знаю, какие чувства владели мной, когда я писал прежде, и какие владеют теперь. Помнится, когда я писал свои первые стихи, то мечтал, волновался, грустил, но во всем находил отраду, теперь же я только рассуждаю и рассуждаю, словно решаю трудную задачу. Отчего так получилось, я и сам не знаю. Говорят, стихи полны энтузиазма, горячих чувств, я же, и когда писал их, и когда перечитывал — ни волнения, ни энтузиазма не ощущал. Словно я удачно играл несвойственную мне роль энтузиаста. Но мои ранние стихи мне и теперь близки и дороги; когда перечитываю их, на душе у меня становится тепло и, хотя они печальны и пессимистичны, но мне приносят отраду.
Впрочем, посмотрим, что будет дальше. Может быть, я и ошибаюсь.
- - — - - — - - — - -
Впоследствии, перелистывая страницы дневника, Людас Васарис часто думал:
«Вот зародыш моего настоящего. Как много робких предположений, которые я поверил этой тетради, подтвердились, как много предчувствий и страхов оправдалось с лихвою. Вероятно, и вправду, существует судьба или какая-то неумолимая логика жизни, и мы не можем свернуть с предначертанного пути. Мы точно выводим какой-то силлогизм бытия, посылки которого становятся нам ясны только тогда, когда мы узнаем заключение и уже нет возврата. Вот мои юношеские мысли и чувства. Сегодня я читаю в них одну из посылок своей неудавшейся жизни. Но можно ли винить меня в том, что я тогда же не пришел к правильному выводу и не оставил ошибочного пути? Да, можно, если бы я рассуждал так же, как теперь. А теперь я все это понимаю только потому, что жизнь открыла мне смысл второй посылки — «следовательно» — «atque».
А может быть, так и надо? Может быть, ценой лучших лет своей жизни, ценой лучших творческих сил, утраченных в борьбе с самим собою, я выполняю какой-то мне неизвестный закон, устанавливаю какую-то новую посылку, вывод из которой для меня еще скрыт.
XVI
Вскоре после троицы мирное течение семинарской жизни нарушило событие, которое косвенно задело и Людаса Васариса. В конце учебного года предполагалось посвятить в иподиаконы нескольких воспитанников старших курсов, а среди них и пятикурсника Бронюса Радастинаса. Уже все было подготовлено, и через два-три дня избранники должны были приступить к реколлекции, когда однажды после обеда стало известно, что Радастинас не только не допущен к реколлекции, но и вообще исключен из семинарии. Почти каждый год из семинарии исключалось или уходило по собственному желанию два-три семинариста. Это никого не удивляло. Но чтобы выгнать пятикурсника, да еще накануне посвящения, вырвать его почти из-под рук епископа, — такие случаи бывали редко. Это уже походило на скандал. Более осведомленные семинаристы рассказывали, что ректор хотел избежать его и предлагал Радастинасу уйти по собственному желанию, но этот упрямец наотрез отказался, прикидываясь невиновным, а когда ему было приказано покинуть семинарию, поднял скандал.
Правду говоря, хорошо знавшие Радастинаса, хоть и удивлялись его исключению, но больше радовались, чем негодовали или сочувствовали. Уже со второго курса Радастинас стремился пролезть в ряды семинарской аристократии. Сын богатых родителей, он одевался лучше других, любил хорошо поесть и повеселиться в течение учебного года — насколько это было возможно в семинарии, а на каникулах — насколько это позволяла обстановка и осторожность.
Сутану и пальто шил ему лучший в городе портной, а сапоги он носил из такой тонкой кожи, что если порой, на четверговых прогулках, неосмотрительно попадал в грязь или под дождь, то с великим сокрушением восклицал: «О мое шевро, шевро, шевро!» Однако в этих восклицаниях нетрудно было уловить хвастливую ноту. Кружок его друзей был немногочисленен и состоял либо из таких же франтов, как он сам, либо из льстецов, желавших ему угодить. Других он не признавал, смотрел на них свысока и общался с ними лишь постольку, поскольку это вызывалось необходимостью.
На последних каникулах Радастинас, предвидя, что его посвятят в иподиаконы и ему придется дать обет вечного целомудрия, изрядно покучивал. С одним из своих товарищей он решил поездить по епархии, чтобы навестить знакомых викариев, на престольном празднике участвовать в торжественной службе, а после праздника погостить у своих семинарских приятелей. Более наблюдательные заметили, что Радастинас особенно охотно гостил там, где принимали радушней и где у товарищей были хорошенькие сестры. Тогда это не вызывало нареканий. «Веселые ксенженьки», — говорили о них, и только. Но семинарское начальство отнеслось к этому иначе, очевидно, оно располагало какими-то серьезными фактами и захлопнуло двери перед самым носом Радастинаса.
Но скандальное происшествие этим не кончилось. Посла того, как провинившийся покинул семинарию, ректор мрачно бродил по коридорам, как хищный ястреб, высматривая добычу. Он громко кашлял, хлопал дверьми, заходил в спальни и в аудитории и острым взглядом пронзал каждого, особенно же бывших приятелей Радастинаса, которые стали тише воды, ниже травы. Такое напряженное положение длилось две-три недели. И вот однажды ректор, придя на урок благочиния, заявил:
— Некоторое время тому назад всех вас изумило, а может быть, и взволновало изгнание вашего товарища. Вы знаете, что его уже должны были посвятить в иподиаконы. Однако провидение, неусыпно пекущееся о своих служителях, пришло нам на помощь и предупредило зло, которому мы по своей человеческой слабости и недосмотру чуть не дали совершиться. В последний момент мы получили неопровержимое доказательство того, что ваш товарищ был недостоин стать у алтаря, и нашей святой обязанностью было не допустить этого. До сих пор я не мог объяснить вам мотивы нашего сурового поступка, потому что был не вправе говорить об интимных делах чужого человека. Но, дабы вы убедились в нашей правоте, а также и для того, чтобы вы осознали, какая опасность вас подстерегает, в мои руки, также по милости провидения, попал документ, который я вам прочитаю.
Тут ректор вытащил из кармана листок бумаги и достал другие очки. Тишина в переполненной аудитории была такая, что каждый отчетливо слышал, как зашуршал разворачиваемый листок и стукнул футляр очков. Семинарист Васарис сидел ни жив ни мертв, боясь услышать что-то очень неприятное. Сидевший рядом Касайтис толкнул его локтем в бок, и Васариса словно молнией пронзило: уж не относится ли письмо к нему самому, к Людасу Васарису?
Надев очки, ректор показал листок аудитории и сказал, подчеркивая слова:
— Вот письмо Радастинаса, написанное одному из вас, сидящих здесь и слушающих мои слова. Кому именно, я не скажу ни публично, ни в частной беседе. Это письмо еще не дошло до адресата, и он узнает его содержание только теперь из моих уст. Мы решили пока не исключать этого семинариста, а оставить его на испытательный срок, тем более, что это письмо могло быть адресовано и не ему одному… Пусть же мои слова послужат ему и всем вам предостережением. Вы должны тотчас же оборвать всякие неподобающие священнослужителю знакомства. Знайте, что мы проявим сугубую бдительность, пока не вырвем зла с корнем. Теперь же послушайте, что пишет этот кандидат в священники!