О толпа, чьей любви я домогался до самой своей смерти, — иногда ты дарила мне ее, и я позволял людям восхвалять себя, но сам не замечал их, как не замечал своих палачей эсхиловский Прометей. Ты замышляла приковать меня к скале твоего непостоянства, твоего равнодушия, твоей экзальтации? Слишком непрочные оковы, моя милая, я, подобно Гулливеру, стряхивал их с себя одним движением. Одиночество в пустыне — это банально. Утонченное, сладостное одиночество — это одиночество в гуще жестов и слов, страданий и страстей, когда в людском океане человек чувствует себя отчужденным, затерявшимся, недостойным… А когда человек приходит в себя или, вернее сказать, когда он снова приходит к людям, они говорят: «Что ты как с луны свалился?» А что такое эта луна, этот светящийся и укромный уголок мозга, как не жалкое свидетельство нашей духовной свободы? Вот, право, отличная концовка для этой главы!
Если бы человеческий род не славился своей забывчивостью, было бы, разумеется, излишним напоминать читателю, что я утверждаю лишь те истины, в которых уверен до конца. В отношении остальных я ограничиваюсь допущением их вероятности. Одну из таких вероятных истин я и рассматриваю в данной главе, которую рекомендую прочитать всем, кто проявляет интерес к исследованию общественных явлений. Как мне кажется — и в этом нет ничего невероятного, — между событиями общественной жизни и событиями жизни частной существует некое взаимное воздействие, осуществляемое регулярно и, быть может, даже с определенной периодичностью; существует, если выражаться образно, нечто, напоминающее приливы и отливы на морских побережьях. В самом деле, когда волна наступает на берег, она может захватить обширную территорию, но потом эта волна, уже ослабевшая, возвращается в море и рождает новую, еще более могучую волну, которая вновь атакует берег, а затем, как и первая, возвращается в родную стихию! Вот вам образ, а теперь посмотрим, удачно ли он применен.
Я уже рассказывал вам, как Лобо Невес, назначенный губернатором в одну из провинций, отказался от этого поста только потому, что указ о его назначении был подписан тринадцатого числа; этот поступок оказался роковым для мужа Виржилии: ему пришлось оставить министерство. Так частный случай суеверного предубеждения против некоего числа привел к событию общественному — к политическим разногласиям. Теперь остается проследить, как некоторое время спустя другое политическое событие обусловило уже в сфере частной жизни завершение этого взаимного воздействия. Характер моей книги не позволяет мне безотлагательно описать этот обратный феномен, и потому я ограничусь сообщением, что Лобо Невес через четыре месяца после нашей встречи в театре вновь помирился со своим министерством, — обстоятельство, которое читатель не должен упускать из вида, если он хочет проникнуть в тайный смысл моего рассуждения.
Глава CI
ДАЛМАТСКОЕ ВОССТАНИЕ
О новом повороте в политической судьбе своего мужа Виржилия объявила мне однажды октябрьским утром, между одиннадцатью и двенадцатью часами; и тут же принялась толковать о заседаниях, деловых беседах, о произнесенной Лобо Невесом речи…
— Так что на сей раз ты все же будешь баронессой, — прервал я ее.
Виржилия состроила презрительную гримаску, но сквозь нарочитое безразличие я разглядел еле уловимое, чуть обозначенное выражение радости и надежды. Не знаю почему, но я вдруг вообразил, что новое назначение ее мужа может вернуть Виржилию на стезю добродетели, не из любви к добродетели как таковой, но из чувства благодарности к мужу. Ибо она всем сердцем жаждала быть титулованной. Наши с ней отношения к тому времени были сильно омрачены появлением некоего щеголя, дипломата, — кажется, из посольства Далмации, — графа Б. В., который увивался за Виржилией целых три месяца. Этот человек, настоящий потомственный аристократ, сумел вскружить голову Виржилии, тем паче что она и без того имела слабость к дипломатам. Не знаю, что сталось бы со мною, не случись в Далмации восстания. Прежний правитель Далмации был сменен, и далматское посольство сильно поредело. Уехал и граф. Восстание было потоплено в крови; газеты, едва прибывал очередной пароход из Европы, спешили сообщить о неслыханных расправах над повстанцами, о реках пролитой крови, об отрубленных головах; все были охвачены жалостью и негодованием… Но не я. Я про себя благословлял эту трагедию, которая избавила меня от бельма на глазу. И потом, Далмация — это ведь так далеко!
Но тот же самый человек, что так радовался отъезду соперника, тем временем повел себя… Нет, нет, я вовсе не обязан выкладывать все сразу; пусть эта глава послужит передышкой в моей постыдной исповеди. Поступок дурной, низкий, ему нет оправдания… Но повторяю — не все сразу.
— Нет, сеньор доктор, так не поступают. Вы меня простите, но так не поступают.
Дона Пласида была права. Ни один настоящий кавалер не приходит на свидание с дамой с опозданием на целый час. Запыхавшись, я вошел в дом, но Виржилия уже ушла. Дона Пласида сказала мне, что она долго ждала меня, сердилась, плакала, клялась отомстить мне за такое пренебрежение — обо всем этом наша домоправительница говорила со слезами в голосе, умоляя меня не покидать барышню, ведь это было бы так несправедливо по отношению к женщине, которая всем для меня пожертвовала. Я постарался объяснить доне Пласиде, что все это не более чем недоразумение… По правде говоря, это была просто рассеянность. С кем-то перекинулся словом, завязался разговор, а тут собеседник принялся рассказывать анекдот, а там что-то еще… Я и забыл о времени.
Бедная дона Пласида! Она была огорчена не на шутку. Она ходила по комнате, качая головой и шумно вздыхая, и каждую секунду посматривала в окошко сквозь жалюзи. Бедная дона Пласида! С каким старанием умеряла она капризы нашей любви, как она оправляла на ней платьице и гладила по головке! А как неистощимо изобретательна была она в своем желании сделать часы наших свиданий с Виржилией еще более привлекательными и досадно краткими для нас! Цветы, сласти — и сласти порой совершенно экзотические — и столько улыбок, столько нежности, — их было все больше с каждым днем, словно этим она хотела увековечить нашу связь или воскресить ее первоначальное очарование. В своем усердии наша наперсница и домоправительница не останавливалась ни перед чем, даже перед ложью — мне и Виржилии она рассказывала такие детали о переживаниях каждого из нас, свидетельницей которых она никак не могла быть. Порой дона Пласида прибегала даже к явной клевете: так, однажды она дошла до того, что обвинила меня в увлечении другой женщиной.
— Да не способен я полюбить никого, кроме тебя, — сказал я Виржилии в ответ на ее упреки.
Эта фраза, произнесенная без тени возмущения или укора, рассеяла навет доны Пласиды, которая была этим даже как будто огорчена.
— Ну что поделаешь? — обратился я к ней по истечении четверти часа. — По крайней мере, Виржилия должна удостовериться, что я ни в чем перед ней не виноват. Я напишу письмо, которое вы тут же ей и отнесете. Хорошо?
— Ей, должно быть, так грустно сейчас, бедняжке! Я никому не желаю смерти, но ежели бы сеньор доктор когда-нибудь женился на барышне, он бы понял, какой ангел ему послан.
Мне помнится, что в ответ на эти слова я слегка отвернулся и опустил глаза. Рекомендую подобный прием лицам, которые затрудняются быстро найти нужный ответ или не хотят встретиться взглядом со своим собеседником. В таких случаях некоторые предпочитают цитировать про себя какую-нибудь подходящую октаву из «Лузиад», другие начинают насвистывать мотив из «Нормы»; я же прибегаю к вышеописанному средству; это проще и не требует никаких усилий.
Три дня спустя все разъяснилось. Думаю, что Виржилию несколько удивило мое письмо, где я умолял ее простить меня за пролитые ею слезы. Боюсь, что слезы Виржилии были порождены воображением доны Пласиды. В самом деле, могло случиться, что дона Пласида сама прослезилась, видя Виржилию в удрученном состоянии, но по обману зрения ей почудилось, что слезы капают не из ее собственных глаз, а из глаз ее барышни.
Как бы то ни было, все разъяснилось, но Виржилия отнюдь не собиралась так легко простить меня и забыть мое прегрешение. Она наговорила мне целую кучу всяких обидных слов, угрожала разрывом и, наконец, принялась расточать похвалы своему супругу. Вот он действительно человек достойный, куда порядочнее меня, и такой деликатный, образец учтивости и преданности; она пела ему дифирамбы, а я тем временем сидел, сложа руки на коленях, и смотрел, как муха тащила муравья, вцепившегося ей в лапку. Бедная муха! Бедный муравей!