«Ну-с вот, – бодро сказал Щеголев, – а тут рядом ванная. Тут немножко не убрано. Теперь, если разрешите…» Он сильно столкнулся с Федором Константиновичем, повернувшись в узком проходе, и, виновато охнув, схватил его за плечо. Вернулись в прихожую. «Тут комната дочки, тут – наша, – сказал он, указывая на две двери, слева и справа. А вот столовая, – и, отворив дверь в глубине, он на несколько секунд, словно снимая с выдержкой, подержал ее в открытом положении. Федор Константинович миновал взглядом стол, вазу с орехами, буфет… У дальнего окна, где стояли бамбуковый столик и высокое кресло, вольно и воздушно лежало поперек его подлокотников голубоватое газовое платье, очень короткое, как носили тогда на балах, а на столике блестел серебристый цветок рядом с ножницами.
«Вот и все, – сказал Щеголев, осторожно затворив дверь, – видите, – уютно, по-семейному, все у нас небольшое, но все есть. Ежели пожелаете получать от нас харчи, милости просим, поговорим об этом с моей супружницей, она, между нами, готовит неплохо. За комнату будем у вас по знакомству брать столько же, сколько у мадам Абрамовой, притеснять не будем, будете жить, как Христос за пазухой», – и Щеголев сочно рассмеялся.
«Да, мне комната, кажется, подходит, – сказал Федор Константинович, стараясь на него не глядеть. – я собственно хотел бы уже в среду въехать».
«Сделайте одолжение», – сказал Щеголев.
Случалось ли тебе, читатель, испытывать тонкую грусть расставания с нелюбимой обителью? Не разрывается сердце, как при прощании с предметами, милыми нам. Увлажненный взор не блуждает округ, удерживая слезу, точно желал бы в ней унести дрожащий отсвет покидаемого места; но в лучшем уголке души мы чувствуем жалость к вещам, которых собой не оживили, едва замечали, и вот покидаем навеки. Этот мертвый уже инвентарь не воскреснет потом в памяти: не пойдет вслед за нами постель, неся самое себя; отражение в зеркальном шкапу не восстанет из своего гроба; один только вид в окне ненадолго пребудет, как вделанная в крест выцветшая фотография аккуратно подстриженного, не мигающего господина в крахмальном воротничке. Я бы тебе сказал прощай, но ты бы даже не услышала моего прощания. Все-таки – прощай. Ровно два года я прожил здесь, обо многом здесь думал, тень моего каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла, – но теперь путешествие кончилось. Потоки книг возвратились в океан библиотеки. Не знаю, перечту ли когда наброски и выписки, уже сунутые под белье в чемодан, но знаю, что никогда, никогда сюда не загляну боле.
Федор Константинович запер, сидя на нем, чемодан, обошел комнату, напоследок осмотрел ее ящики, но ничего не нашел: мертвецы не воруют. По оконному стеклу ползла вверх муха, нетерпеливо срывалась, полупадала, полулетела вниз, словно что-то тряся, и опять принималась ползти. Дом насупротив, который он в позапрошлом апреле застал в лесах, теперь очевидно опять требовал ремонта: у панели лежали заготовленные доски. Он вынес вещи, пошел проститься с хозяйкой, в первый и последний раз пожал ее руку, оказавшуюся сухой, сильной, холодной, отдал ей ключи и вышел. Расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от Пушкинской – до улицы Гоголя.
Каждое утро, в начале девятого, один и тот же звук за тонкой стеной, в аршине от его виска, выводил его из дремоты. Это был чистый, круглодонный звон стакана, ставимого обратно на стеклянную полочку; после чего хозяйская дочка откашливалась. Потом был прерывистый треск вращающегося валика, потом – спуск воды, захлебывающейся, стонущей и вдруг пропадавшей, потом – загадочный внутренний вой ванного крана, превращавшийся наконец в шорох душа. Звякала задвижка, мимо двери удалялись шаги. К ним навстречу шли другие, темно-тяжелые, с пришлепом: это Марианна Николаевна спешила на кухню варить дочке кофе. Было слышно, как сначала газ не брал спички, шумно лопаясь; укрощенный, вспыхивал и ровно шипел. Первые шаги возвращались, уже на каблуках; на кухне начинался скорый, сердито взволнованный разговор. Как иные говорят с южным или московским акцентом, так мать и дочь неизменно говорили между собой с произношением ссоры. Голоса были схожи, оба смуглые и гладкие, но один был грубее и как бы теснее, другой – вольнее и чище. В рокоте материнского была просьба, даже виноватая просьба; в укорачивающихся ответах дочери звенела злость. Под эту невнятную утреннюю бурю Федор Константинович опять мирно засыпал.
В редеющей местами дремоте он различал звуки уборки; стена вдруг рушилась на него: это половая щетка поехала и хлопнулась у его двери. Раз в неделю толстая, тяжело переводившая дух, пахнувшая кислым потом швейцариха приходила с пылесосом, и тогда начинался ад, мир рвался на части, адский скрежет проникал в самую душу, разрушая ее, и гнал Федора Константиновича из постели, из комнаты, из дома. Обычно же, около десяти Марианна Николаевна в свою очередь занимала ванную, а после нее, уже харкая на ходу, туда следовал Иван Борисович. Воду он спускал до пяти раз; ванной не пользовался, удовлетворяясь лепетом маленького умывальника. К половине одиннадцатого все в доме стихало: Марианна Николаевна уходила за хозяйственными покупками, Щеголев – по своим темным делам. Федор Константинович погружался в блаженную бездну, в которой теплые остатки дремоты мешались с чувством счастья, вчерашнего и предстоящего.
Довольно часто теперь он день начинал стихотворением. Лежа навзничь, с первой, утоляюще вкусной, крупной и длительной папиросой между запекшихся губ, он снова, после перерыва почти в десять лет, сочинял того особого рода стихи, которые в ближайший же вечер дарятся, чтобы отразиться в волне, вынесшей их. Он сравнивал строй этих со строем тех. Слова тех были забыты. Только кое-где среди стертых букв еще сохранились рифмы, богатенькие вперемешку с нищими: поцелуя-тоскуя, лип-скрип, аллея-алея (листья или закат?). В то шестнадцатое лето его жизни он впервые взялся за писание стихов серьезно; до того, кроме энтомологических частушек, ничего и не было. Но какая-то атмосфера сочинительства была ему давно знакома и привычна: в доме пописывали все – писала Таня, в альбомчик с ключиком; писала мать, трогательно непритязательные стихотворения в прозе о красоте родных мест; отец и дядя Олег складывали стишки на случай – и случаи эти были нередки; тетя Ксения, та писала стихи только по-французски, темпераментные и «звучные», совершенно игнорируя при этом тонкости силлабического стиха; ее излияния были очень популярны в петербургском свете, особенно поэма «La femme et la panthère»[24], а также перевод из Апухтина
Le gros gree d’Odessa, le juif de Varsovie,
Le jeune lieutenant, le général âgè,
Tous ils cherchaient en elle un peu de folle vie,
Et sur son sein rêvait leur amour passager[25].
Наконец был и один «настоящий» поэт, двоюродный брат матери, князь Волховской, издавший толстый, дорогой, на бархатистой бумаге, дивным шрифтом набранный, весь в итальянских виноградных виньетках, том томных стихотворений «Зори и Звезды», с фотографическим портретом автора в начале и чудовищным списком опечаток в конце. Стихи были разбиты на отделы: Ноктюрны, Осенние Мотивы, Струны Любви. Над большинством был герб эпиграфа, а под каждым – точная дата и место написания: «Сорренто», «Ай-Тодор» или «В поезде». Я ничего не помню из этих пьесок, кроме часто повторяющегося слова «экстаз»: которое уже тогда для меня звучало как старая посуда: «экс-таз».
Мой отец мало интересовался стихами, делая исключение только для Пушкина: он знал его, как иные знают церковную службу, и, гуляя, любил декламировать. Мне иногда думается, что эхо «Пророка» еще до сих пор дрожит в каком-нибудь гулко-переимчивом азиатском ущелье. Еще он цитировал, помнится, несравненную «Бабочку» Фета и тютчевские «Тени сизые»; но то, что так нравилось нашей родне, жиденькая, удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно ждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов, проходило совершенно мимо него. Поэзию же новейшую он считал вздором, – и я при нем не очень распространялся о моих увлечениях в этой области. Когда он однажды перелистал, с готовой уже усмешкой, книжки поэтов, рассыпанные у меня на столе, и как раз попал на самое скверное у самого лучшего из них (там, где появляется невозможный, невыносимый «джентльмен» и рифмуется «ковер» и «сёр»), мне стало до того досадно, что я ему быстро подсунул «Громокипящий Кубок», чтобы уж лучше на нем он отвел душу. Вообще же мне казалось, что если бы он на время забыл то, что я, по глупости, называл «классицизмом», и без предубеждения вник бы в то, что я так любил, он понял бы новое очарование, появившееся в чертах русской поэзии, очарование, чуемое мной даже в самых нелепых ее проявлениях. Но когда я подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина, между тем как пестрая шелуха, дрянная фальшь, маски бездарности и ходули таланта – все то, что когда-то моя любовь прощала и освещала по-своему, а что отцу моему казалось истинным лицом новизны, – «мордой модернизма», как он выражался, – теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты стихи Карамзина; и когда мне попадается на чужой полке иной сборник стихов, когда-то живший у меня как брат, то я чувствую в них лишь то, что тогда, вчуже, чувствовал мой отец. Его ошибка заключалась не в том, что он свально охаял всю «поэзию модерн», а в том, что он в ней не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта.