— Вы правы. — Дик поднялся с кресла. — Я просто расхвастался не в меру, а между тем вся работа еще впереди. Большинство американцев во Франции ждут не дождутся, когда можно будет уехать домой, но я — другое дело. Мое офицерское жалованье сохраняется за мной на весь год с одним лишь условием: чтобы я посещал лекции в университете. Не правда ли, широкий жест со стороны правительства! Сразу видно, что оно умеет ценить тех, кому предстоит прославить свою родину. В конце года я на месяц съезжу в Штаты, повидаться с отцом. А потом вернусь сюда — мне предложили место.
— Где?
— У ваших конкурентов — в клинике Гислера в Интерлакене.
— Не советую, — предостерег его Франц. — У них за год сменилось с десяток врачей, Гислер сам страдает маниакально-депрессивным психозом, и в клинике хозяйничает его жена со своим любовником — это, разумеется, между нами.
— А что же ваши американские планы? — небрежно спросил Дик. — Помните, вы собирались уехать в Нью-Йорк и в компании со мной открыть там лечебницу для миллиардеров, оборудованную по последнему слову?
— Э, студенческие бредни.
Обедал Дик у Франца, в обществе его жены и маленькой собачонки, от которой пахло почему-то жженой резиной. Что-то навело на него смутную тоску — не дух бережливости, витавший над скромным коттеджем в дальнем углу парка, и не фрау Грегоровиус, такая, какой ее и можно было вообразить заранее, но внезапное сужение горизонтов Франца, как видно, ничуть его не огорчавшее. Дик принял бы аскетизм, но аскетизм иного плана — как средство к достижению цели, как источник света, помогающего продвигаться вперед; крохоборчески втискивать жизнь в костюм, доставшийся по наследству, казалось ему нелепым. Тесное пространство, в котором обращались Франц и его жена, уродовало их движения, обрекая на однообразие и скуку.
Послевоенные месяцы во Франции, американский размах и щедрость при проведении ликвидационных операций повлияли на умонастроение Дика. К тому же он был избалован отношением людей, и мужчин и женщин, и, быть может, инстинктивная догадка, что это не полезно для целеустремленного человека, способствовала его решению вернуться в самый центр швейцарского часового циферблата.
Он пленил Кэтс Грегоровиус, заставив ее уверовать в собственные женские чары, а сам еле сдерживал накипавшее раздражение против этого пропахшего капустой дома, в то же время ненавидя себя за эти вдруг проявившиеся задатки необъяснимой суетности.
«Господи, неужели я такой же, как все, в конце концов? — думал он потом, просыпаясь среди ночи. — Неужели я такой, как все?»
Неподходящие чувства для социалиста, но вполне подходящие для тех, кто выбрал себе одну из самых удивительных профессий на свете. Суть же была в том, что в нем уже начался тот процесс разгораживания на клеточки цельного мира молодости, в ходе которого решается вопрос, стоит или не стоит умирать за то, чему больше не веришь. В тишине цюрихских бессонных ночей он смотрел пустым взглядом в чью-то кухню напротив, освещенную уличным фонарем, и ему хотелось быть добрым, быть чутким, быть отважным и умным, что не очень-то легко. И еще быть любимым, если это не послужит помехой.
На веранду главного корпуса лился из распахнутых дверей яркий свет, темно было только у простенков, увитых зеленью, и причудливые тени плетеных кресел стекали вниз, на клумбы с гладиолусами. Фигура мисс Уоррен сперва мелькала среди других, сновавших из комнаты в комнату, потом четко обрисовалась в дверях, как только она заметила Дика; свет упал на ее лицо, когда она переступала порог, и она понесла его с собой. Она шла, точно танцуя, музыка всю неделю звучала у нее в ушах, музыка лета, в которой есть и густая синь неба, и озорные потемки, — а когда появился Дик, зазвучала так громко, что ей захотелось подпевать этой музыке.
— Здравствуйте, капитан, — сказала она, с трудом отводя свой взгляд, казалось, запутавшийся в его взгляде. — Хотите, посидим здесь. Сегодня тепло, как летом.
Какая— то женщина вышла следом за ней, толстуха, закутанная в шаль.
Николь представила:
— Сеньора XXX.
Франц оставил их, сославшись на дела, и Дик пододвинул три кресла.
— Чудесный вечер, — сказала сеньора.
— Прекрасный, — подтвердила Николь и повернулась к Дику. — Вы надолго сюда?
— В Цюрих, вы хотите сказать? Надолго.
— Первый по-настоящему весенний вечер, — заметила сеньора.
— До какого же времени?
— По крайней мере, до июля.
— А я в июне уезжаю.
— Июнь — чудесный месяц в здешних краях, — отозвалась сеньора. — Лучше побудьте июнь здесь и уезжайте в июле, когда станет по-настоящему жарко.
— А куда вы поедете? — спросил Дик у Николь.
— Куда повезет Бэби, моя сестра, — мне бы хотелось, чтобы это было такое место, где интересно и весело, ведь у меня столько времени пропало.
Но может быть, решат, что мне лучше для начала пожить в каком-нибудь тихом уголке, на Комо, например. Почему бы и вам не приехать на Комо?
— Ах, Комо… — начала сеньора.
В доме заиграли вступление к «Легкой кавалерии» Зуппе. Николь при первых звуках встала; Дик посмотрел на нее, и оттого, что она была так молода и красива, волнение охватило его и в горле точно свернулся тугой клубок. Она улыбнулась трогательной детской улыбкой, вся заблудившаяся юность мира была в этой улыбке.
— Под такую громкую музыку трудно разговаривать — давайте пройдемся по парку. Buenas noches, сеньора.
— Доброй ночи, доброй ночи.
Они сошли на дорожку, которая через несколько шагов нырнула в тень.
Николь взяла Дика под руку.
— У меня есть хорошие пластинки, сестра прислала из Америки, — сказала она. — Когда вы следующий раз сюда приедете, я вам поставлю. Я знаю одно укромное местечко, куда можно принести патефон и никто не услышит.
— С удовольствием послушаю.
— Вы знаете «Индостан»? — тревожно спросила она. — Мне нравится, я его раньше не знала. А еще у меня есть «Мы давно уже не дети» и «Я рад, что ты плачешь из-за меня». Вы, наверно, не раз танцевали под все эти пластинки в Париже.
— Я в Париже не был.
Ему все время хотелось смотреть на ее кремовое платье, казавшееся то голубым, то серым на разных поворотах дорожки, на ее удивительно светлые волосы — когда бы он ни взглянул, она чуть-чуть улыбалась, а попадая в круг света от фонаря, ее лицо сияло, как ангельские лики. Она словно благодарила его за приятно проведенный вечер, и Дик все меньше и меньше понимал свое отношение к ней, а она становилась все уверенней — радость, переполнявшая ее, как будто вобрала в себя всю радость, какая только есть на свете.
— Я теперь могу делать все, что хочу, — сказала она. — Есть еще две пластинки, которые вы непременно должны послушать: «Когда стада вернутся с гор» и «Прощай, Александр!».
В следующий свой приезд, ровно через неделю, он немного запоздал, и Николь уже ждала его на полдороге от домика Франца к главному корпусу.
Волосы у нее были откинуты со лба и свободными волнами падали на плечи, от этого казалось, будто ее лицо только сию минуту открылось или будто она вышла из леса на поляну, освещенную луной. Тайна отступила от нее; Дику захотелось, чтобы за ней не стояло прошлое, чтобы она была девушкой ниоткуда, просто вдруг возникшей из тьмы. Она повела его туда, где был припрятан патефон; они обогнули сарай, служивший мастерской, перелезли невысокую ограду и, наконец, взобрались на скалу, от которой на много миль кругом разбегались темные холмы.
Они теперь были в Америке — даже Франц, упорно видевший в Дике неотразимого Лотарио[41], не догадался бы, как они далеко. Они были там, где небо ясно, где огни любви горят так властно; они на свиданье спешили в авто; они ловили любимой улыбку и вспоминали о встречах где-то на Индостане; потом, как видно, поссорились, потому что им стало все равно, все равно, ведь любовь умерла давно — а в конце концов кто-то из них уехал, оставив другого в тоске и печали думать о днях, что навек миновали.
Ниточки мелодий, связывавших то, что уже ушло, с тем, что еще могло сбыться, закручивались в темноте вечера. Паузы заполнял звон цикад. Потом Николь остановила патефон и принялась напевать сама:
Поставь ребром монетку
На желтенький песок.
Увидишь, как покатится
Серебряный кружок.
Казалось, она совсем не дышит, только ее губы шевелятся, выговаривая слова песни.
Дик вдруг порывисто встал.
— Что с вами? Не нравится песенка?
— Нет, почему — нравится.
— Это меня наша кухарка выучила.
Я любила — не ценила,
Потеряла — поняла.
— Вам правда нравится?