Но как постыдны и отвратительны те из булгариных, те из поваров, кто неумело еще стряпает свою словесную похлебку, кто по неопытности заправляет ее недостаточной дозой отравы. На пробе в дегустаторских камерах цензуры эта похлебка бракуется, и ее с оскорбительным окриком парторги возвращают незадачливому повару, выплескивая прямо в покрасневшую от стыда морду его дескать, жри сам! Такие – до физической ощутимости напоминаю! мне отвергнутых пьяным хамом проституток, хоть и подряжались-то за рупь! О, гнусные гады!!
И вот, милостивый государь, – какое чудесное русское обращение, рожденное добром и благородством! – и вот, я спрашиваю: чем же ты лучше последней категории поваров-опрични-ков, булгариных-стряпух? Не удалась ведь похлебка, а? Хлестнули прямо в морду тебе ее, в переносицу!! У-у, пас-скуда несчастная, слепой выблядок трахомного времени! Как же ты не видишь происходящего? И как ты находишь дозволенным для себя глядеть на Толстого и скулить в тоске по сторублевке – «па-а-шет»! Ты смеешь называть его «стариком» и идти с ним запанибрата? Это с полубогом-то, кто перед сонмом жандармов гремел миру «Не могу молчать»?
И двойник, сжав челюсти до скрипа зубов, раз и два больно бьет писателя по щекам, а откинувшись, гневно и с омерзением плюет ему в глаза.
Писатель хватается руками за лицо и чувствует, как краска нестерпимого стыда заливает его бледные щеки и лоб.
– Не надо так… Не надо… О Боже мой! – шепчет он и вдруг тяжело роняет голову на стол, и безудержное рыдание начинает бить его тело.
Плачет он долго и тяжело, а двойник сидит рядом и ждет. Наконец он мягко кладет руку на голову писателя и начинает гладить ее тихо и нежно.
– Перестань, – участливо произносит он, – перестань, друг. Где твоя повесть – этот унизительный позор твоей жизни? Подпалим свечкой – и все! Пусть сгинет мерзкий плод твоего минутного падения, отвратный ублюдок лживой мысли. Книги, большие волнующие полотна – пишутся только кровью сердца, а от созданного тобой, разве не чувствуешь, как несет ядовитым духом заразы?
– Да, это так! – твердо соглашается писатель.
– Это так! – вторит ему двойник и, сощурив глаза, пронизывая ими писателя, раздельно и властно приказывает: – Тогда пиши клятву-эпиграф к своей большой и честной книге. Пиши:
Обруганное страшной матерщиной,
Подло застигнутое нагим и девственным, –
Мерзко ученое покупать и продаваться.
Сердце мое, человечье, измученное!
Поклянемся на этом вместе мы:
Да будешь ты мною казни предано
За попытку солгать или струсить!
Писатель порывисто закуривает, хватает карандаш и записывает эпиграф. Потом минуту сидит притихший, и злорадная усмешка блуждает на его чувственных, но бескровных губах. Вдруг он размашисто выводит под эпиграфом:
«БЕССМЕРТИЕ»
Роман
Книга первая
Двойник же неслышно встает, запахивает полы черного пальто, глубоко на глаза надвигает шляпу и, до жути одинокий в этой ночи, медленно уходит в предрассветный мир.
1949
Немец в валенках
Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте – близ проволочных изгородей – проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую, – кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.
Мы – сорок шесть пленных штрафников – сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца, – эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят… Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов, – он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки, – окно лепилось над третьим ярусом, и все же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец.
Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул – выругался, наверно, – и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой, – мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.
– Шмерцт нихт?[1] – спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность. – Ду люгст, менш![2] – сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить, – я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого – если ты в плену и тебе двадцать два года – главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддержи-вая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился, – начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб, – может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету, – я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой, – перед своим носом, а затем уже крикнул:
– Цурюк!
– Иди назад! – сказал я Ивану.
– А… ты? – за два приема выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами.
– Я тоже приду, – сказал я.
– А он? Чего он?
– Форт! – крикнул немец и махнул рукой перед своим носом.
– Иди к себе! Скорей! – сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала, – наверно, камушек истерся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана, – опасался, может, что того завернет сюда снова. Воронов добрался до места и лег там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким – на исходе – голосом сказал: – Хрен тебе… в сумку.
– Вас вюншт дизер феррюктер?[3] – спросил немец. Возможно, он произнес не эти слова, – я ведь не знал по-немецки, но он спрашивал о Воронове, и я ответил, тронув свой кадык:
– Он просит пить.
Немец наморщил лоб, глядя на мой рот, и понял:
– Вассер?[4]
– Да, – сказал я.
– Бекомт ир денн кайн вассер?[5]
– Нет, – понял я.
– Шайзе! – негромко и мрачно выругался немец, а Иван попросил меня рвущимся подголоском:
– Саш, скажи ему… хрен, мол, в сумку!
Он сулил ему не хрен, а совсем другое, что, как казалось ему, не лучше стужи под Москвой, я кивнул, обещая, и Воронов притих и перестал блестеть глазами. Немец закурил, но сигарета плохо дымилась, потому что была поломана, и он протянул ее мне. Я зажал на ней надрыв и затянулся до конца вдоха. Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит «тридцати», и затянулся вторично. Я видел, что немец ждет, когда я выдохну дым, но его не было – осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта: