Ознакомительная версия.
— Ну и что? — спросил Дейчлин. — Демонические силы присутствуют в любом проявлении жизни наряду с упорядочивающим началом.
— Давайте называть вещи своими именами, — потребовал Шаппелер, а может быть, и Хубмейер. — Демоничность, ведь это по-немецки означает: инстинкт. А в наши дни инстинкты тоже используются для пропаганды всевозможных основ единения. Психологией инстинктов хотят приукрасить и старый идеализм, чтобы сообщить ему подкупающую густоту и подлинность жизни. Но от этого такая пропаганда не перестаёт отдавать шарлатанством.
Здесь я могу только сказать «и так далее», ибо пора уже положить конец воссозданию этого разговора или, вернее, — такого разговора. На деле он конца не имел и со всеми своими «двухполюсными позициями», «сознательно историческим анализом», со «сверхвременными свойствами», «онтической естественностью», «логической диалектикой» и «вещной диалектикой» вёлся долго, до глубокой ночи, учёный, старательный и безбрежный, чтобы затем растечься в песке, правильнее будет сказать: во сне, к которому нас решительно призвал староста Баворинский, дабы утром — впрочем было уже почти утро — вовремя встать и двинуться в путь. Поистине благодеяние оказала нам добрая природа; наготове у неё был сон, который вобрал в себя и растворил в забвении нескончаемый разговор, и Адриан, давно уже молчавший, поудобнее устраиваясь на своём ложе, в нескольких словах это отметил.
— Ну, спокойной ночи. Хорошо, что можно это сказать. Дискуссии, по-моему, всегда следовало бы вести перед сном, тогда им хоть обеспечен благополучный исход. После отвлечённого разговора бодрствование духа — пренеприятная штука.
— Рассуждение с позиции дезертира, — ещё буркнул кто-то, и затем послышался храп, первое умиротворяющее свидетельство возврата к вегетативному состоянию, двух-трёх часов которого было достаточно, чтобы вновь придать силы этим славным юнцам для дружного, благодарно-жадного наслаждения природой и непременных богословско-философических дебатов, никогда почти не прекращавшихся, во время которых они друг другу оппонировали и импонировали, взаимно друг друга поучали и поощряли. В июне месяце, когда из оврагов на лесистых возвышенностях Тюрингии неслись пряные ароматы жасмина и черёмухи, так хорошо было бродить по непромышленному, вольному, ласковому и плодородному краю с приветливыми деревушками, где в кучку сбивались крестьянские домики, все на одно лицо. После этой земледельческой местности начиналась та, где преимущественно процветало животноводство; мы шли по овеянной легендами тропинке, вдоль гребня, поросшего пихтами и буками, по так называемому Ренштигу, тянувшемуся от Франконского леса в сторону Эйзенаха, с которого открываются виды на долину реки Верры и где с каждым шагом становится всё красивее, величавее, романтичнее, так что речи Адриана о равнодушии юности к природе и о желательности лишь перед сном вести отвлечённые споры здесь, казалось, утрачивали всякий смысл даже для него самого, ибо только мигрень делала его молчаливым; когда же головные боли его не мучили, он живо участвовал во всех дневных разговорах, и если природа и не исторгала у него восторженных возгласов, если он и созерцал её со своего рода задумчивым спокойствием, то я всё же не сомневаюсь, что её картины, её широко разлившийся музыкальный строй проникали в его душу глубже, чем в души его спутников, и многие музыкальные образы чистейшей вольной красоты, впоследствии возникавшие в его насквозь проникнутых духовностью творениях, заставляли вспоминать об этих совместных прогулках и впечатлениях.
Да, то были до краёв наполненные часы, дни, недели. Вдосталь надышавшись чистым горным воздухом, вдохновлённые красотою пейзажа и впечатлениями от исторических мест, эти молодые люди высоко возносились мыслью, мыслью избыточно сложной и экспериментальной, как то и подобает в студенческую пору, мыслью, которая позднее, в годы сухой профессиональной жизни, в состоянии филистерства, — пусть даже церковного филистерства, — уже не найдёт себе применения. Я нередко наблюдал за ними во время богословско-философических дебатов, и мне представлялось, что многим из них пора кружка «Винфрид» будет казаться самым значительным в жизни. Я наблюдал за ними и наблюдал за Адрианом — со сверхотчётливым предчувствием, что ему оно таким, безусловно, не покажется. Если я, не богослов, был только гостем среди них, он, хотя и богослов, был им тем паче. Почему? Увы, я чувствовал, какая пропасть отделяет судьбы этой благородно-взволнованной, ищущей молодёжи от его судьбы, понимал всю глубину различия между добротной, даже достойной заурядностью, которой вскоре предстояло от юношеских скитаний и метаний войти в колею пристойно-размеренной жизни, и тем, кому незримая мета никогда не даст свернуть с пути духа и проблематики, пути, что бог весть куда заведёт его. Его взор, всё его поведение, не знающее братской общительности, его запинки и оговорки с этими «ты», «вы», «мы», — были для меня, а наверное и для других, свидетельством, что он и сам предчувствовал обособленность своей судьбы.
Уже в начале четвёртого семестра я понял по некоторым признакам, что мой друг ещё до первого экзамена оставит богословский факультет.
Духовная связь Адриана с Венделем Кречмаром никогда не ослабевала и не порывалась. Приезжая на каникулы в Кайзерсашерн, юный студент-богослов неизменно посещал музыкального ментора своей гимназической поры в его домике при соборе, встречался с ним у дядюшки Леверкюна и раза два или три, предварительно заручившись согласием родителей, приезжал с ним под воскресенье на фольварк Бюхель, где они совершали бесконечные прогулки и наблюдали хладниевы звуковые фигурки и питающуюся каплю, которые показывал Ионатан, уступая настояниям сына. Со стареющим хозяином Бюхеля Кречмар состоял в весьма дружелюбных отношениях; менее свободно, хотя и не вовсе стеснённо, чувствовал он себя в обществе фрау Эльсбеты, может быть оттого, что она пугалась его заикания, которое по этой причине жестоко усиливалось, особенно в прямом разговоре с нею. Странное дело: в Германии музыка пользуется всеобщим уважением, как во Франции литература; у нас никого не отпугивает, не отчуждает, не настраивает на презрительный или насмешливый лад то, что человек избрал своей профессией музыку. Я убеждён, что Эльсбета Леверкюн относилась к старшему другу Адриана, к тому же ещё занимавшему должность соборного органиста, с полнейшим уважением. И тем не менее, пробыв однажды в Бюхеле два с лишком дня вместе с ним и Адрианом, я заметил её недостаточно скрытую гостеприимством принуждённость, уклончивую сдержанность в общении с Кречмаром, на что он, как уже говорилось, не раз отвечал страшнейшим, даже для него необычным заиканием. Что было тому причиной, сказать трудно. То ли он чувствовал её неприязнь, недоверие или как там это можно назвать, то ли его непроизвольно повергала в страх и уныние самая натура этой женщины.
Я лично хорошо понимал, что причиной столь странной натянутости между Кречмаром и фрау Леверкюн был Адриан, что к нему всё сводилось, понимал тем яснее, что в этом молчаливом споре собственные мои чувства склонялись то к одной, то к другой из сторон. Чего хотел Кречмар и о чём он говорил с Адрианом во время их долгих прогулок, было очевидно, и втайне я всей душою ему сочувствовал. Можно ли было с ним не согласиться, когда и в разговоре со мною он решительно и настойчиво утверждал, что его ученик призван быть музыкантом, композитором. «У него, — твердил Кречмар, — композиторское отношение к музыке, он посвящённый, а не слушатель, в сторонке, с безотчётным наслаждением ей внимающий. Его способность вскрывать связи мотивов, которых простой слушатель не замечает, понимать членение короткого отрывка как вопрос и ответ, вообще видеть, видеть изнутри, как это сделано, подтверждает мою правоту. Что он ещё не пишет, не даёт воли влечению к творчеству, не утоляет это влечение в наивных полудетских композициях, служит только к его чести; гордость не позволяет ему сочинять эпигонскую музыку».
Тут мне оставалось лишь одобрительно кивать. Но и материнское желание охранить своё дитя было мне так понятно, что временами, становясь на её сторону, я почти ненавидел искусителя. Никогда мне не забыть одной сцены в бюхельской гостиной, где мы случайно оказались вчетвером — мать, сын, Кречмар и я. Эльсбета говорила с запинающимся, булькающим, щёлкающим музыкантом, говорила о чём-то постороннем, отнюдь не об Адриане, и вдруг энергичным движением притянула к себе голову рядом сидящего сына. Её рука как бы обвила не плечи его, а голову, так что ладонь легла ему на лоб. Не сводя тёмных глаз с Кречмара и продолжая разговаривать с ним своим удивительно благозвучным голосом, она прижала голову Адриана к своей груди.
Ознакомительная версия.