Мои усилия заставят их оглянуться вокруг, найти хоть плохонькое отношение к внешнему миру, хоть не общее, хоть индивидуальное, — не приводили ни к чему. Напротив, самодельная литературщина расплывалась, как масляное пятно. Устраивались уже стихотворные конкурсы, т. е. читались стихи (присутствующих) без имен, и, конечно, все — всеми (кроме автора) жестоко осуждались.
Было два — три безумца — не притворных, как футуристы, а настоящих, тихих и страшных. Один в особенности страшный: далеко не юный, молчаливый, не без дарования и глубины. Его безумие заключалось в апофеозе безвольности, до полной потери лица, до последней безответственности, до растроения, расчетверения и т. д. личности. Может быть, он был кокаинист или пьяница — не знаю; у меня он был всегда вежлив, тих, добр; его было жалко; и все же, в конце концов, мне пришлось указать ему на дверь.
Воскресенья выродились в какой-то шумный проходной двор. Сегодня приходило тридцать человек; через неделю — сорок, и опять «разников», т. е. не возвращающихся. Коренное ядро, первые, «мальчики и девочки», стало разлагаться. Они сами это заметили и попросили меня принимать их отдельно: в воскресенье же — но вечером, «без стихов». Хорошо, попробуем. В первый же вечер — разноголосица. Кто-то предложил выбрать из дневных двух — трех и присоединить к вечерним. По-моему тоже — эти двое — трое имелись и очень полезны были бы для узкого вечернего кружка: например К. и Н. Оба, конечно, и слабые, и на упадке, но в них чуялась хорошая… материя. Однако большинство запротестовало: К. и Н. были гораздо старше, да еще оба «поэты».
Ну и остались «вечерники» одни, себе на горе, потому что сами уж изменились, вернее — определились более ясно в своей беспомощности. Мне по-прежнему не хотелось вмешиваться в их «внутренние дела» ничем, кроме совета, но советов они уже не слышали и скоро между собой перессорились. Неудивительно: пять — шесть подростков — никого не желающие к себе пускать и считающие себя солью земли. Да еще некоторые заразились литературой и сами записали стихи…
Словом, грустная ерунда. Гимназист С-в, мрачный, особенно проклинавший дневных стихотворцев, впал даже в какое-то пророческое всезабвение, возомнил себя гением и неожиданно развел детскую литературную мистику. Хорошенькая Варя и некрасивая Лиля принялись его высмеивать… Ни малейшего Дела из воскресных вечеров не выходило.
К счастью — близилась весна, даже не весна — лето: собрания сами собою поредели и, редея, освобождаясь от пришлых и случайных элементов, становились спокойнее и проще. Без суеты каждый был виднее, виднее и схожесть между ними. Собственно общества «П. и П.» больше не было; приходили те, которым почему-нибудь хотелось приходить, новых приводи-Ли редко. Продолжал бывать черноглазый футуристик Р., и грустный, нежный К. со своей застенчивой любовью к Пушкину, и умный, «совсем большой», путеец Н., и хитренький, соломенно-белокурый беллетрист Д., игравший девочку, и богатенький, разодетый, прилизанный, до трогательности невежественный эстет В. Мои «зеленые» бросили претензии и не держались особняком. Но лада все-таки ни у кого ни с кем не было, как не было и ссор. Они были схожи во многом, но ничего общего, никакого соединения, между собою не имели.
Мне долго хотелось утешить себя, что все это — и примитив душевный, и невежество, и обреченность у иных, и слабнячество, — все это опять мои фантазии, и только кажется: можно ли делать выводы из мимолетных встреч? Пришли в дом раз в неделю, посидели за столом, почитали стихи… Но мимолетность была не такая уж мимолетная. Мой бескорыстный и подлинный интерес к ним, и к каждому в отдельности, они чувствовали; это давало мне возможность входить более или менее в их жизнь, узнавать их и вне моей комнаты. Не говоря о «зеленых» друзьях, совсем близких, зналось много и об остальных, — из разговоров наедине, из встреч в других стенах. Молодые, чуть ли не более старых, любят говорить о себе. Причем весьма важно не что они о себе говорят, а как говорят, когда и почему лгут (ибо лжет почти всякий).
И вот, если раньше мне казалось, что свежие порывы, сила, действенность, возможность новых общих идей принадлежат нашему юному поколению — после небольшого опыта мысли мои стали неумеренно мрачны: да свойственны ли какие-нибудь общие идеи — молодежи?
Это была другая крайность. А правда — посередине. И в том еще правда, что наша русская молодежь предвоенных и военных годов — особая молодежь, самая несчастная, действительно обреченная. Не стоит доискиваться причин, да и разве мы знаем, что причина, а что — следствие? Оттого ли пришла гибель чуть не целому поколению, что у них были какие-то старые «идеалы» (как уверял спасшийся бывший «мальчик»), или, напротив, оттого, что «идеалы» у них предсмертно оскудели? А может быть, и само духовное оскудение было просто грозным знаком грядущего несчастья, — ведь оскудевает же вода в колодцах перед землетрясением?
IV
Общество «П. и П.» не возобновилось, но в течение трех последующих лет мои встречи со многими из его членов продолжались. Так как это были годы 17, 18,19, и развертывались они, точно лента с превращениями, то легко представить странность этих встреч и новый облик моих поэтов, эстетов, гимназистов и путейцев.
Мне не хочется эти встречи вспоминать. По многим причинам. Были трогательные, были и отвратительные. Но ни одной такой, которая изумила бы, потрясла бы меня неожиданностью. Каждый пошел по своей планиде. Путь некоторых мне было дано следить близко.
Удивляться ли, глядя на гримасничающую мордочку черноглазого футуриста, когда он, сначала, в грязной защитке, полулжет о своих подвигах, попрошайничает, уверяет, что скрывается, — а через два месяца, в галифе, пуще лжет, но… уже не скрывается? Поражаться ли, слыша весть, что скромный пуш-кинианец убит красными на юге? А белокурый юноша, игравший девочку… нет, не надо о нем, да и ни о ком больше. Судьба каждого была ранее начертана невнятными — теперь понятными — письменами. Только одна девочка, из самых милых, нежданно и больно удивила меня. Только одна. Умные, ясные глаза. Мы знали ее близко, 15-ти лет, потом, во время революции, 16-ти. И ни разу мне не пришло в голову, что она, как выяснилось после, одержима фантастической, сказочной лживостью. Впрочем, это бывает. Это форма сумасшествия.
Даром ли погибли погибшие, даром ли спаслись, кто спасся? Бывший мальчик говорит, что даром. «Мы, — говорит он, — были поколение кончающих. Последние из зараженных, все-таки, идеями». Это нас и задавило. Теперь будут жить начинающие, — голые люди на голой земле. Что Россия! Вы на Европу взгляните: еще кутаются в одежды, да одежда всюду рвется, так и сверкает голое тело».
Это, конечно, тоже сумасшествие, — думать, что люди — вовсе не люди. Нет, никто не погиб и не спасся — напрасно. В том, какие они были, наши последние молодые, в самой их слабости, в том, что они даже не хранили, а как бы от слабости уже роняли человеческие идеи, — «из рук вываливалось», — есть глубокий смысл. Пусть они «последние», — но они же и будут первыми, ибо с них же, какие они ни будь, придется начинать, тянуть нитку. Больше не с кого. Не с тех же бесплеменных, беспризорных детенышей, что ныне завелись под СССР-ским владычеством? От них — некуда, им и самим некуда. Вот они, подлинные последние! Но они, в невинности, этого не знают и ничего не боятся. Их не жаль, зато и судить их не надо, и требовать от них нечего.
Требования — лишь к людям, настоящим, живым, спасшимся: и самый строгий суд над теми, кто уцелел, но погубил себя внутренне — умер второй смертью.
…Ученики Его, Иаков и Иоанн, сказали: Господи! хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илия сделал?
Но Он, обратившись к ним, запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа; Ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать.
Лк. 9, 54-55-56
Можно ли сейчас писать философически-отвлеченно о силе-насилии, убийстве, казни? И. А. Ильин думает, что можно, и пишет. Но нелегко следовать за ним, в беспросветные дебри рассуждений. Если у каждого пальцы бурые и липнут, чьей-нибудь кровью замараны, — своей или чужой, — как рассуждать о крови «вообще», о том, когда и чью лучше проливать?
Быть может, это лишь ощущение, и вопрос о силе-насилии, об убийстве, поднять все-таки нужно. Я только против внешней, чисто рассудительной манеры Ильина. От нее, от ее тона, и даже от постоянных повторений: «Христос, Христос, молитва, Бог», — веет чем-то мертвенно-злым…
Какой Христос? Какая молитва? Какой Бог? Не Ягве ли, никакого Сына не знающий, одинокий Бог кровей?
Или — кто?
* * *
Вот первое впечатление от «христианской» книги «Сопротивление злу силой». Насколько оно основательно, — увидим далее.