— Оттого, что мать платит за лечение, — сухо поясняет Вернике. — Да она вовсе и не чувствует себя счастливой.
— Вы считаете, что она была бы счастливее, если бы выздоровела?
— Вероятно, нет. Она чувствительна, образованна, видимо, обладает живой фантазией, и у нее тяжелая наследственность. Все это свойства, не обещающие особенного счастья! Будь она счастлива, она едва ли убежала бы.
— Тогда почему ее не оставят в покое?
— Да, вот почему? — задумчиво повторяет Вернике. — Я тоже задаю себе нередко этот вопрос. Почему все же оперируют больных, о которых известно, что операция им не поможет? Вы хотели бы составить список этих почему? Он был бы очень велик, среди них будет и вопрос: почему вы не допиваете свой стакан и, наконец, не заткнетесь? И почему вы не ощущаете этой ночи, а лишь свой незрелый ум? Почему рассуждаете о жизни вместо того, чтобы ощущать ее?
Он встает и потягивается.
— Ну, мне пора делать обход моих затворников. Хотите пойти со мной?
— Хочу.
— Наденьте белый халат. Я поведу вас в особое отделение. Либо вас потом стошнит, либо вы с глубокой радостью и благодарностью выпьете свое вино.
— Но бутылка пуста.
— У меня в комнате есть про запас еще одна. Может быть, она нам и понадобится. И знаете, что странно? Вот вы, в ваши двадцать пять лет, видели уже немало смертей, горя и человеческого безумия и все-таки ничему не научились, задаете самые дурацкие вопросы, какие только можно выдумать. Но, видно, так уж повелось на свете: когда мы действительно что-то начнем понимать, мы уже слишком стары, чтобы приложить это к жизни, так оно и идет — волна за волной, поколение за поколением, и ни одно не в состоянии хоть чему-нибудь научиться у другого. Пошли!
Мы сидим в кафе «Централь» — Георг, Вилли и я. Мне не хотелось сегодня оставаться дома в одиночестве. Вернике показал мне отделение сумасшедшего дома, в котором я еще не был, а именно — палаты для жертв войны. Там содержатся люди с разрушенной психикой, получившие ранения в голову, засыпанные. В мягком свете весеннего вечера, среди распевающих повсюду соловьев, это отделение казалось каким-то грозным блиндажом. Война, о которой всюду уже почти забыли, здесь все еще продолжается. В ушах у несчастных еще раздается вой снарядов, глаза их, как пять лет назад, полны ужаса, штыки безостановочно вонзаются в мягкие животы, танки безжалостно давят кричащих раненых и расплющивают их, точно камбалу, гром сражения, взрывы ручных гранат, треск раскалывающихся черепов, свист мин, хрип придавленных рухнувшими блиндажами — все здесь сохранено словно с помощью какой-то чудовищной черной магии и безмолвно неистовствует в этом флигеле, окруженном розами и прелестью позднего лета. Здесь отдаются приказы и безмолвно повинуются неотданным приказам; кровати — это окопы и укрытия, людей вновь и вновь заваливают и откапывают, здесь убивают и умирают, душат; здесь задыхаются, волны газа текут по комнатам, и, обезумев от ужаса, люди ревут и ползают, хрипят и рыдают или вдруг, сжавшись в комочек и силясь стать как можно незаметнее, забиваются в угол и сидят там молча, уткнувшись в стену, тесно прижавшись к ней…
— Встать! — вдруг рявкают за нашей спиной несколько юношеских голосов. Кое-кто из посетителей лихо вскакивает и вытягивается. Оркестр кафе исполняет «Германия, Германия превыше всего». За сегодняшний вечер это четвертый раз. Не то чтобы оркестр или хозяин кафе были уж так охвачены националистическим пылом; все дело в нескольких юных головорезах, которые невесть что о себе воображают. Каждые полчаса один из них подходит к оркестру и заказывает национальный гимн, притом с таким видом, будто идет в наступление. Оркестр не решается возражать, и поэтому вместо увертюры из «Поэта и крестьянина» звучит песнь о Германии.
— Встать! — раздается тогда со всех сторон, ибо при исполнении национального гимна полагается встать, особенно после того, как под его звуки были убиты два миллиона немцев, мы проиграли войну и получили инфляцию.
— Встать! — кричит мне сопляк, которому сейчас нет и семнадцати, а к концу войны было не больше двенадцати.
— Плевал я на тебя, — отвечаю, — пойди сначала нос утри.
— Большевик! — орет парень, хотя он даже еще не знает толком, что это слово означает. — Оказывается, здесь есть большевики! — обращается он к остальным молодчикам.
Основное стремление этих хулиганов — устроить скандал. Вновь и вновь заказывают они национальный гимн, и каждый раз многие посетители не встают, уж очень все это глупо. Тогда, сверкая глазами, к ним подбегают крикуны и стараются затеять ссору. Где-то среди публики есть и несколько офицеров в отставке, они дирижируют всем этим и чувствуют себя патриотами.
Вокруг нашего стола уже собралось пять-шесть человек.
— Встать! Не то плохо будет!
— А как плохо? — спрашивает Вилли.
— Скоро узнаете! Трусы! Изменники! Встать!
— Отойдите от стола, — спокойно говорит Георг. — Воображаете, что мы нуждаемся в приказах молокососов?
Сквозь толпу проталкивается мужчина лет тридцати.
— Разве вы не чувствуете почтения к нашему национальному гимну?
— Не в кафе и не тогда, когда из него делают повод для скандала, — возражает Георг. — А теперь оставьте нас в покое с вашими глупостями.
— Глупости? Вы считаете священнейшие чувства немца глупостями? Вы за это поплатитесь! Где вы были во время войны, вы, шкурник?
— В окопах, к сожалению.
— Это каждый может сказать! Докажите!
Вилли встает. Он прямо великан. Музыка как раз смолкла.
— Вот! Слышишь? — Он приподнимает ногу, повертывается к вопрошающему задом и издает звук, вроде выстрела из орудия среднего калибра. — Это все, — говорит Вилли, — чему я научился у пруссаков. Раньше манеры у меня были лучше.
Вожак банды невольно отскочил.
— Вы как будто сказали «трус»? — спрашивает Вилли, ухмыляясь. — Но вы сами, кажется, довольно пугливы.
Подошел хозяин в сопровождении трех коренастых кельнеров.
— Спокойствие, господа, я вынужден настоятельно просить вас. Никаких объяснений у меня в кафе!
Оркестр играет «Девушку из Шварцвальда». Хранители национального гимна отступают, бормоча угрозы. Возможно, что на улице они попытаются напасть на нас. Мы взвешиваем их силы; они расселись недалеко от входной двери. Их около двадцати человек. Сражение не сулит нам успеха.
Но вдруг появляется неожиданная помощь. К нашему столу подходит очень худой человек. Это Бодо Леддерхозе, торговец кожами и железным утилем. Мы вместе с ним лежали во французском госпитале.
— Ребята, — заявляет он, — я был свидетелем того, что произошло. Я тут со всем нашим певческим союзом. Вон, за колонной. Нас добрая дюжина. Мы вас поддержим, если эти рожи к вам привяжутся. Сговорились?
— Сговорились, Бодо! Тебя нам прямо Бог послал.
— Я бы этого не сказал. Но здесь не место для разумных людей. Мы зашли выпить только по кружке пива. К сожалению, у здешнего хозяина лучшее пиво во всем городе. А вообще-то он ни рыба ни мясо, бесхарактерное гузно.
Я нахожу, что Бодо заходит слишком далеко, требуя, чтобы у столь примитивной части человеческого тела был еще и характер; но именно поэтому в таком требовании есть что-то возвышенное. В растленные времена нужно требовать невозможного.
— Мы уже пошли, — говорит Бодо. — Вы тоже?
— Немедленно.
Мы расплачиваемся и встаем. Но не успеваем дойти до двери, как рыцари национального гимна оказываются уже на улице. Словно по волшебству, в их руках появились дубинки, камни, кастеты. Полукругом выстроились они перед входом.
Вдруг мы опять видим Бодо. Он отстраняет нас, и его двенадцать товарищей проходят вперед. На улице они останавливаются.
— Что вам угодно, эй, вы, сопляки?
Хранители отечества таращат на нас глаза.
— Трусы! — заявляет наконец предводитель, который хотел напасть на нас троих со своими двадцатью молодчиками. — Уж мы вас где-нибудь да накроем!
— Несомненно, — соглашается Вилли. — Ради этого мы несколько лет торчали в окопах. Но только старайтесь, чтобы вас всегда было в три или четыре раза больше, чем нас. Перевес в силе придает патриотам уверенность.
Мы идем вместе с певческим союзом Бодо по Гроссештрассе. В небе выступили звезды. В магазинах горят огни. Когда иной раз бываешь вместе с боевыми товарищами, это все еще кажется чем-то странным, великолепным, захватывающим, непостижимым: и что можно вот так прогуливаться, и что ты свободен и жив. Мне вдруг становится понятным, в каком смысле доктор Вернике говорил о благодарности: это благодарность, которая не обращена ни к кому персонально, — просто благодарность за то, что человек ускользнул на какое-то время, ибо окончательно ускользнуть не может, конечно, никто.