В его гордости уродства было ровно столько, сколько необходимо, чтобы сделать ее человечной. Он говорил себе: «Я оставил тело бедного «маленького француза» этому хаму капитану. Он наверняка приказал бросить его, как собаку, в негашеную известь. Я представляю себе, как солдаты бесцеремонно тащили его за ноги. А ведь я любил этого человека; больше того, я им восхищался. Я ведь, правда, хотел своими собственными руками похоронить его, как положено. И даже поцеловать его. Нет, это не было бы через силу, напротив, я бы это сделал с удовольствием. Но меня прогнали выстрелами».
И сам себе возражал: «Так что ж, ты должен был выстоять». И даже добавлял: «Тебе следовало бы быть поскромнее, чтобы у них не возникло желания стрелять в тебя. Но ты был высокомерен с капитаном, тогда как истинно благородный человек не стал бы отвечать на его дерзости. Не уступать? Ты не уступаешь другим. Но этого мало. Нужно не уступать самому себе. Ты поддался внезапному желанию ответить дерзостью на дерзость. Но это не сила, а слабость, и потому теперь тебя мучает совесть оттого, что ты не выполнил святой для тебя долг, и более того, уклонился от поступка, который давал тебе право уважать самого себя. В действительности бедному «маленькому французу» совершенно наплевать на тебя и на твои чистые руки. Солдатские руки ничуть не хуже твоих бросили его в негашеную известь. Что для него было важно, так это вылечить хоть одного. С какой самоотверженностью искал он последних! Только я не уверен, что это подходящее слово. Разве о самоотверженности идет речь для него, умершего, и для меня, живого? Разве самоотверженность заставляла его погонять свою клячу в этой долине Иософата? Конечно, он был воплощенная самоотверженность, когда один, среди трупов, искал тех, кого еще можно спасти. Но почему он это делал? Из чувства долга или ради собственного удовлетворения? Может быть, когда он искал последних, заглядывая даже под кровати, он был движим всего лишь инстинктом охотничьей собаки? И если бы ему удалось спасти хоть одного, что обрадовало бы его больше: просто возвращенная жизнь или сознание, что он в состоянии ее возвратить? Может, это всего лишь форма самоутверждения? Такова участь всех незаконнорожденных. Может быть, поэтому я им восхищался и даже, скорее, завидовал ему. Может быть, я тоже остался с ним только ради самоутверждения? Подобная противоречивость — в натуре всякого благородного человека. Разве возможна самоотверженность без стремления доставить удовольствие самому себе? Без неукротимого стремления? Вот святой. Трусливый герой — вот ангел. А какими достоинствами обладает мужественный герой? Он доставляет удовольствие самому себе. Он получает удовлетворение. Вот о таких людях, будь то мужчины или женщины, и говорят священники. А они знают в этом толк: эти люди доставляют себе удовольствие. Да и вообще, существует ли бескорыстная самоотверженность? А если и существует, — добавлял он, — это полное отсутствие личной заинтересованности, то не является ли оно проявлением самой страшной гордыни?»
«Будем до конца откровенны, — говорил он себе, — эта борьба за свободу, и даже за свободу народа, которую я начал, ради которой я убил (хотя и со свойственной мне элегантностью), ради которой я пожертвовал достойным положением в обществе (приобретенным, правда, на средства моей матушки), — я начал ее потому, что действительно считаю ее справедливой? И да, и нет. Да, потому что очень трудно быть искренним с самим собой. Нет, потому что нужно попытаться быть искренним и потому что совершенно бесполезно лгать самому себе (бесполезно, хотя так удобно и привычно). Хорошо. Допустим, что я считаю ее справедливой. Отбросим подальше повседневные радости этой борьбы и то удовлетворение, которое она дает моему самолюбию и моему тщеславию, забудем о них. Эта борьба справедлива, и я ее начал только ради справедливости. Справедливость борьбы. Только ее справедливость или же право на уважение к самому себе, которое дает участие в борьбе за справедливость? Безусловно, посвящая себя праведному делу, я служу своей гордыне. Но ведь я служу и другим. Только не в первую очередь. Теперь ты видишь, что слово «народ» может быть без особого ущерба опущено. С таким же успехом я мог бы заменить каким-нибудь синонимом слово «свобода». Лишь бы общий смысл оставался таким же благородным и таким же туманным. Тогда что же? Борьба? Да, это слово может остаться. Борьба. То есть испытание силы. Испытание, в котором я надеюсь оказаться сильнейшим. А в итоге все сводится к „Да здравствую я!"».
Обмывая трупы, он спрашивал себя: «Можем ли мы, монахиня и я, считать себя абсолютно искренними, выполняя эту абсолютно бесполезную, но требующую такого мужества работу? Бесполезную, да, конечно, бесполезную для других, но такую необходимую для нашей гордости. По ночам мы один на один с этой отвратительной работой, которая, однако, дает нам полное право уважать себя. Мы никого не обманываем. Нам необходимо делать нечто такое, что оправдывало бы нашу жизнь. А для этого нет лучшей работы, чем та, что мы делаем. Вряд ли можно трудиться ради уважения к самому себе с меньшим энтузиазмом».
Они, действительно, были очень одиноки в своем ночном кружении вокруг фонтана. Город был подобен умирающему. Он бился в агонии собственного эгоизма. Под его стенами слышен был глухой шум расслабляющихся мышц, из легких вырывалась последняя струя воздуха, желудок выбрасывал остатки своего содержимого, челюсть отвисала. Бессмысленно было что бы то ни было требовать от этого социального организма. Город умирал. Он был занят только собственной агонией.
Фонарь освещал лишь маленькое пространство, где Анджело и монахиня, никем не принуждаемые, возились с несколькими распростертыми и обнаженными трупами. А вокруг слышны были лишь глухие шумы да шелест широких листьев вязов и смоковниц, тревожимых прикосновением ветра и птиц.
Главная забота монахини была приготовить тела к Страшному суду. Она хотела, чтобы они предстали перед Господом чистыми и благопристойными.
— Что я скажу Господу, если они предстанут перед Ним со своими загаженными задницами? Он скажет мне: «Ты была там, и ты знала, почему ты их не отмыла?» Мое дело мыть и убирать. И я делаю свое дело.
Она была очень смущена, когда однажды ночью труп, на который она уже вылила несколько ведер воды, вдруг открыл глаза, сел и спросил, почему с ним так обращаются.
Это был еще довольно молодой человек. Родственники приняли холерный обморок за смерть и вытащили его на улицу. Холодная вода привела его в чувство. Он спрашивал, почему он голый и почему он здесь. Он бы умер со страху при виде растерявшейся толстой монахини, если бы Анджело не принялся его вытирать, а потом заворачивать в простыню, ласково с ним разговаривая.
— Где ваш дом? — спросил у него Анджело.
— Не знаю, — ответил тот. — А что это за место? Где я нахожусь? А вы? Кто вы?
— Я здесь, чтобы помочь вам. Вы на площади Францисканцев. Вы живете поблизости?
— Нет. Хотел бы я знать, почему я здесь. Кто меня сюда принес? Я живу на улице Одетт.
— Нужно отвести его домой, — сказал Анджело.
— Он нас обманул, — возразила монахиня.
— Он не виноват, говорите тише. Его сочли мертвым и избавились от него. Но он живой, и я даже полагаю, что он поправится.
— Сволочь, он живой, а я ему мыла задницу.
— Да нет же. Он живой, и это великолепно. Берите его под одну руку, а я возьму под другую. Он наверняка может сам идти. Отведем его домой.
Он жил в конце улицы Одетт, и отвести его туда оказалось совсем непросто. До него стало доходить, что его сочли мертвым, что он лежал вместе с покойниками. Он дрожал как осиновый лист, и, несмотря ка жару, его колотил озноб. Он путался в своем саване, все время пытаясь отпрыгнуть в сторону. Анджело и монахиня с трудом его удерживали. Взбунтовавшиеся нервы пытались избавиться от пережитого ужаса. Он закидывал назад голову и ржал как лошадь.
— Ну, здорово ты меня провел, — говорила монахиня и, как жандарм, ловко его встряхивала.
Наконец он узнал свой дом и хотел бежать, но Анджело удержал его.
— Подождите, — сказал он, — побудьте здесь. Я пойду предупрежу. Вам нельзя появиться без предупреждения. Волнение — штука вредная. Кто у вас там? Жена?
— Моя жена умерла. Дочь.
Анджело поднялся и постучал в дверь, из-под которой пробивался свет. Никто не ответил. Он открыл дверь и вошел. Это была кухня. Несмотря на удушающую жару, в печи горел огонь. У огня, закутавшись в шаль, сидела, скорчившись, женщина лет тридцати. Она вся дрожала от озноба, только огромные глаза оставались неподвижными.
— Ваш отец, — сказал Анджело.
— Нет, — ответила она.
— Вы его вынесли на улицу?
— Нет.
— Мы его нашли.
— Нет.
— Он внизу. Мы его привели. Он живой.
— Нет.
— Сколько церемоний! — сказала монахиня с порога. — Это проще простого! Сейчас увидите!