– Мама спрашивала, зачем ты приходил.
– А ты что сказала?
– Колька сказал…
– Что?
– Ну, что ты ко мне…
– А она что?
– Так… Ничего.
– А все же?
– Ну… чтобы это было в первый и последний раз.
Я поцеловал ее, и она, сронив мне на плечо голову, западающим шепотом сказала:
– Ох, Сережа! Пропала, видно, я…
– Почему? – с непонятной обидой к кому-то спросил я.
– Люблю я тебя… Так люблю, что… пропала я!
– Дурочка ты! – сказал я, и почему-то никакое другое слово не было мне нужнее, роднее и ближе, чем это. – Дурочка! Тебя-то уж я не потеряю!
– А я тебя?
– Куда я денусь?
– Не де-енешься! – пропела Маринка. – Я же хо-ро-ошая, красивая. Ты думаешь, я это не знаю?
– Дурочка ты…
Может, оттого, что я в третий раз называл ее так и сразу же целовал, Маринке нравилось это слово…
Второй день уже я не ходил, а бегал. Васюков сказал, что отсутствовал я всего лишь пятьдесят три минуты.
– Не дотянул до часа, – не удержался он. – Хотя на войне, конечно, быстрее все делается…
– Будешь болтать – и я дотянусь как-нибудь до твоей рожи. Пьяница несчастный! – сказал я.
– Вообще-то выпить не мешало бы, – мечтательно протянул он. – И какого это черта не дают нам фронтовые сто граммов! Ты не знаешь?
– А ты не знаешь, что на закуску ста граммов полагается фронт? – спросил я.
– Так мы бы занюхали тут чем-нибудь…
Бойцы носили из села колья и бревна. Где они их там брали – было неизвестно. Мы работали всю ночь – врывали стояки для колючки, а за ручьем, по заснеженному лугу, елозили батальон-ные минеры. Неужели в темноте можно минировать? Что за спешка?
Отделения моего взвода попеременно отдыхали в трех крайних хатах. До сих пор я был только в одной – там, где спал сам. Я пошел туда уже перед утром. До этого я лишь один раз видел хозяина хаты маленького и щуплого, с русой бородкой и темными умными глазами. Он почему-то коротко и недобро засмеялся, когда увидел меня, и я не заметил у него зубов. Может, он засмеялся тогда не надо мной, а просто так. И все же он не понравился мне.
В хате спало третье отделение. Бойцы лежали на соломе, настланной толстым слоем на полу. Командир отделения Крылов стоял посреди хаты и курил. У дверей, прислонясь спиной к прито-локе, сидел на корточках – как чужой тут – хозяин хаты. Он взглянул на меня и опять нехорошо как-то улыбнулся. Что за тип? Я прошел в угол и с удовольствием нырнул в солому. В хате было тепло и сумрачно – на завешенном рябой попонкой окне мерцала лампа без пузыря. Интересно, чего этот беззубый хрен оскаляется? Что во мне смешного? Сам-то на всех чертей похож! И дочь – тоже. Я столкнулся с нею вчера, выходя из хаты. У нее такой нос, будто она всё время плачет втихую… Любопытно, как ее звать! Феклой, наверно! Я улыбнулся Маринке, обнял солому и стал засыпать. Откуда-то издалека в мое затихающее сознание толкнулся голос Крылова:
– Значит, говорите, отпустили?
– Пришлось выпустить… Видно, не до нас теперь тюремщикам, – шепеляво, но со сдержанно-едкой силой ответил хозяин.
Крылов долго молчал, потом почти безразлично спросил:
– И документик имеете?
– А то как же! Дают, – в тон ему отозвался хозяин.
– А он у вас далеко?
– Не так, чтоб слишком…
Я уже был на краю сна и яви, когда Крылов произнес чуть слышно:
– Предъявите мне документ.
– Можно и предъявить, – со спокойной ехидцей сказал хозяин. – Вы что же, старшой тут по таким делам?
– Может, и старшой, – ответил Крылов. Видно, он решил, что я сплю.
– Ну-ну! – поощрил хозяин, и оба они замолчали – Крылов читал докумет, и в хате был слышен лишь ровный, покойный храп бойцов.
– Та-ак, сказал наконец Крылов. – А за что отбывал?
– За что сидел? – будто не расслышал хозяин. – За испуг воробьев на казенной крыше…
Я чуть не прыснул, здорово придумал мужик, а Крылову ответ не понравился. Он сказал: «Ну, всё!» – и стал укладываться. Я слышал, как он сердито шуршит соломой, и слышал, как неприят-но хрустят колени хозяина, проходившего в чулан…
Весь следующий день мы укрепляли свой берег ручья и снабжались боеприпасами, – мой взвод получил два ручных пулемета, одно ПТР, несколько ящиков патронов, гранат и бутылок с бензином. Калач прибыл на наш пупок в полдень и сам выбрал место для пулеметов и ПТР – на правом фланге, так как соседей там у нас пока не было. Он опять накричал на меня, но уже не за кооперативное имущество, а за беспечность при распределении бойцов на отдых.
– Что за человек, у которого ты дислоцируешься? – спросил он.
– Маленький такой, – сказал я.
– А мне плевать, большой он или маленький! – покраснел Калач. – Найдите другое место! Мало вам пустых изб, что ли? Залезают черт знает куда!…
Всем остальным майор остался доволен. Он спросил Мишенина, ознакомлен ли я со схемой минного поля впереди ручья, и ушел. Интересно, за что он меня не любит? А вот капитан любит, я ведь это вижу и знаю. И я люблю его тоже.
Я рассказал Васюкову о хозяине хаты и о Крылове.
– Все ясно, – сказал он. – Сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки – тоже его работа! Что ж, бдительные люди нам с тобой позарез нужны… Как ты думаешь, не закрепить ли ПТР за младшим сержантом Крыловым? Оружие это грозное, отношение к себе требует бережное. Доверим?
– Конечно, доверим, – сказал я.
В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая, как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.
– Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут…– сказала Маринка.
– А куда? – спросил я.
– К амбару.
– Я на один час только.
– А мы бегом.
– Ну давай, – сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького. Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:
– Что ты делаешь?
– Сядем, – сказал я. – Ты не бойся… Я же обещал… Я притянул ее к себе на колени и ощутил грудью стук ее сердца – как у голубя.
– Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!
– В чем? – спросила она.
– В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.
– Непутевая она у нас… Если б не война!…
– Тогда бы я не встретил тебя.
– А я и без тебя встретила б!
– Кого?
– Как кого? Тебя. Ты где жил?
– В Обояни.
– Ну и приехала б!… А там у вас одеколон делают?
– Кирпичи, – сказал я.
– Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Всё-всё!
Я рассказал всё-всё и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, а уже в Обояни; в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое – и вступил!
– Приняли? спросила Маринка.
– Кто? – не понял я. – Те, что исключали?
– Да нет, вообще.
– Приняли. – И я ругнулся, так, чтоб отвести душу.
– Не ругайся, – попросила Маринка. – Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…
– А где он? – спросил я.
– На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?
Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.
– Ты чего замолчал? – спросила Маринка.
– Думал, – сказал я.
– О чем?
– О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…
То, что я сказал – поженимся, отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще благост-ным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка тоже ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.
– Поженимся! – опять сказал я.
– Что ты выдумываешь, – произнесла наконец Маринка. – Где же мы… Война же кругом!
– Черт с нею! – сказал я. – Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?
– Что ты выду-умываешь!…
– Завтра поженимся, в день моего рождения…
– Господи! Что ты говоришь? – воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала: «Господи». – У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?
– Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?
– Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал, сколько?
– Пятьдесят шесть, – сказал я.