Он заказывает ведерко с бутылкой шампанского брют, позволяет надеть себе на голову шапочку из цветной бумаги, подносит к губам рожок и трубит в него вместе со всеми, обвитый серпантином, блаженно-отупелый. Когда бьет полночь, оркестр смолкает, зал на мгновение погружается в темноту, все присутствующие встают и поднимают бокалы, хлопают пробки, начинаются объятия, тосты, поздравления, лжеангличанин тоже встает, берет за ножку бокал и пьет за собственное здоровье или за кого-нибудь из отсутствующих. После этого, если танцы возобновляются, он с достоинством выходит из-за стола, роняет благодарное «кью», когда ему уступают дорогу, еще одно «кью» — мальчику-лифтеру, открывающему ему дверь, и с достоинством отправляется к себе в номер.
На следующий день, в строгом сером костюме, он в числе первых спускается к breakfast[193]. Всем своим видом он показывает, что примирился со скудной «континентальной» трапезой без porridge[194] и обязательных колбасок, вынужденный довольствоваться чаем и ломтиками хлеба с маслом. В холле пусто: остальные обитатели гостиницы либо еще спят, либо отправились, наряженные в медведей, к фуникулерам. Лжеангличанин вытягивается в кресле и вынимает закладку из старого скучнейшего английского романа. Он смотрит на порхающие за окнами снежинки, тщетно силится прикурить сигару, вертя в руках вечно ломающуюся lighter[195], чиркает спичкой о коробок, подносит пламя к сигаре, ароматный дым образует вьющуюся струйку. Лжеангличанин склоняет голову, читает, плавает в дыму, спит, видит сны. Завтра он уедет. Куда? Это известно одному мне.
Я не знаю имени этого человека, которого иногда встречаю на улицах Милана, где он превращается в словоохотливого и раздражительного миланца. Не знаю, догадывается ли он, что уже несколько лет я вотще изо всех сил пытаюсь ему подражать. Я не знаю, бывал ли он когда-нибудь в Англии и испытал ли он там ту восхитительную скуку, какую испытал я. Знаю только, что в ассоциации лжеангличан, если бы таковая вдруг возникла, президентом по праву стал бы он, вице-президентом — я.
Идет проливной дождь. За колодцем двора, над головокружительными зигзагами крыш высится ветвистое голое дерево. Завеса дождя то скрывает, то открывает его, превращая попеременно то в резкий офорт, то в бледную пастель. На самую высокую ветку опускается с неба черная точка, и кривая тоненькая веточка гнется под ее тяжестью. Судя по согнутой ветке и темному силуэту на фоне серого неба, это не пичужка, а крупная птица. Другие птицы, разрезающие нити дождя, — воробьи или ласточки — выглядят куда более мелкими точками. Нет, на верхушке дерева сидит не воробей и даже не голубь, птица ринулась вниз стремительно, очертив зубчатыми просветами контуры крыльев. Она выгибается и клюет собственный хвост, который кажется очень длинным, и веточка служит ей качелями. Если пристально смотреть на птицу, она растет: она почти заслонила собой взъерошенные ветви. А дерево гигантское, должно быть, вековое, его видно из стольких окон. Возможно, я один заметил небесного гостя, а может, нет… И впрямь, я словно улавливаю внутренним слухом множество чужих голосов, которые слышу впервые и которые скорей всего никогда больше не услышу.
— Это почтовый голубь, это залетная сорока, это утка, — чуть не хором говорят жильцы на пятнадцатом этаже оранжевого небоскреба.
— Неужели пустельга? Трудно сказать — я не вижу клюва. Дай-ка мне бинокль, Адальджиза, — говорит натуралист, угнездившийся в «голубятне» на улице Боргоспессо.
— Ворон Эдгара По, — говорит старик художник с улицы Бильи, 17, иллюстрировавший это стихотворение тридцать лет назад.
— «Ты не можешь погибнуть, бессмертная птица!» — говорит в апартаментах на улице Пьетро Верри лысый человек, специалист по английской литературе, дважды не прошедший по конкурсу на замещение должности приват-доцента. — Кто это написал? Китс или Шелли? Паскуалина, будь добра, подай мне ту желтую книгу на камине. Жаворонок или соловей? Нет, по размеру больше похоже на курицу. «Ты не можешь погибнуть…» Проклятье! Подумать только, ведь меня прокатили из-за этого самого стихотворения…
— Вроде бы павлин. Но как он мог очутиться наверху? — говорит дворецкий на улице Сант-Андреа. — Иди посмотри, Аннетта. Брось, не ломайся, побудь немножко со мной, пока хозяев нет дома. Ты когда-нибудь ела павлина?
Возня, чмоканье (возможно, поцелуй), пререкания.
— Это ястреб, — говорит женский голос в доме, что стоит сразу за моим. — Молодой, счастливый… И свободный. Он волен летать, куда захочет. Он не боится урагана, не знает мороки, забот, обязательств. Летает себе и живет. Скоро он будет в Кодоньо, потом в Парме, потом в Сицилии. Он садится на дерево, и никто не спрашивает у него документы. Кормится, чем придется — травой, мышами, насекомыми, пьет эликсир из розовых листьев — напиток нежнее шабли. Это бог — одетый перьями, но все равно бог. Честное слово, это ястреб. Хотела бы я быть на его месте!
— Ты что, рехнулась? — говорит мужчина, должно быть, рядом с ней. — Ястребы живут в горах, из них делают чучела, какие же они счастливые? Держу пари, это всего-навсего сойка, бедная старая сойка, которую, может, через несколько часов подстрелит охотник. А она к тому же и несъедобная. Ну что ты там ворчишь? Лучше один час свободы, чем рабская жизнь? Дурацкая романтика! Небось по воскресеньям, когда ты не идешь на службу, ты чувствуешь себя не в своей тарелке, умираешь от скуки! Человек взваливает на себя бесконечные обязанности, бросается в море невзгод, чтобы познать радость победы над ними. Человек культивирует собственное несчастье ради удовольствия мало-помалу превозмогать его. Быть постоянно чуточку несчастными — вот условие sine qua non[196] маленького промежуточного счастья. Я читаю тебе лекцию? Дура! Что бы ты делала на дереве, мокрая насквозь и… без меня? Может, ты хочешь в Кодоньо, на Сицилию? Ах, так? И ты смеешь мне это говорить? Ну что ж, попробуй. Лети! Попробуй полетать, идиотка несчастная!
Порыв ветра с дождем ударяет в стекла, так что они дребезжат, и сотрясает дерево. Взмахнув крыльями, ястреб отделился от ветки, теперь он вырисовывается на фоне неба геральдическим знаком и вдруг, метнувшись, исчезает среди самых высоких крыш. Он снова в пути. Ветка, где он сидел, еще долго качается. Дождь шумит сильнее. Слышны голоса ссорящихся, но слов я не разбираю. Затем уже знакомый мужской голос говорит:
— Ты права, прости меня, это был ястреб, сильный, вольный, удивительный ястреб. Ты хотела бы быть на его месте… понимаю. Я бы тоже хотел быть на его месте, быть ястребом… но только с тобой. Вот в чем разница, маленькая разница. Что ты говоришь? Разница не такая уж маленькая? Это был ястреб, извини меня, не знаю, чего я уперся, чего спорил. Я плохо разбираюсь в птицах. Сейчас он, наверно, уже в Казальпустерленго, может — над По. Это был ястреб, говорю тебе, ты права, на коленях говорю, пожалей меня, сжалься…
Новый порыв ветра, странный звук (возможно, поцелуй). И напоследок совсем тихий голос:
— С молоком или с лимоном? Я все время забываю. Мы так редко бываем дома… А птица красивая. Думаю, она уже в Пьяченце, на Конной площади.
— Синьор заказывал столик по телефону? — спросил maître[197], заглядывая в записную книжку. — Будьте любезны, назовите вашу фамилию. Панталеони? Прекрасно. Ваш столик номер 15, в центре зала, вдали от оркестра, как вы просили.
— Меню, пожалуйста.
— Прошу, командор. Крем «Пармантье», янтарная камбала в кляре, цесарка на вертеле с красным цикорием из Тревизо. Персик «мельба» и игристое — разумеется, отечественное.
— Все это за четыре тысячи пятьсот лир, — поморщился клиент. — Небогатая же у вас фантазия. Хотелось бы чего-нибудь получше.
— Синьор будет ужинать à la carte[198]? Хорошая идея. Посмотрите меню. У нас широкий выбор.
Синьор Панталеони склонился над нарядным документом, в результате чего брови его поползли вверх; нервно стукнув кулаком по столу, он потребовал:
— Пришлите ко мне людей, отвечающих за то, что здесь понаписано, — шеф-повара и сомелье. Слишком много всего, и я хочу точно знать, от чего умру.
Пожав плечами, maître удалился, чтобы привести шеф-повара в белом колпаке и специалиста по винам с ценной книжицей в кожаном переплете.
— Друзья мои, я пригласил вас, чтобы посоветоваться, — сказал синьор Панталеони. — Мне все равно, сколько это будет стоить, но я хочу поужинать, как бог. Я в нерешительности: можно было бы заказать для начала гренки с икрой и водку, но если вас это не оскорбит, я предпочел бы тарелочку теплой тосканской фасоли по-деревенски. Договорились, шеф? Крошечную порцию и к ней чашку двойного бульона с каплей шерри. Например, «Токона», сухого, с горчинкой. У вас есть «Токон», виночерпий? Вы ангел. Теперь перейдем к серьезным блюдам. Не скрою, что при мысли о порции камбалы из Адриатического моря на гриле у меня слюнки текут. Но она точно из Адриатического моря, или ее привезли из Базеля вместе с вашей тошнотворной янтарной? Если вы убедите меня в том, что речь идет о почетной гостье венецианской лагуны, я поддамся искушению. С лимоном и петрушкой или с соусом тартар, на ваш выбор. Насчет продолжения я в нерешительности. Жареные вальдшнепы, кабанина по-охотничьи? Гм. А нельзя ли, друг мой, приготовить мне потроха барашка с грибной подливой и картофелем? Готовка этого блюда требует времени, нужен глиняный горшочек, и не забудьте добавить щепотку чабреца. Пометьте, пожалуйста, maître. Остается решить вопрос с десертом. Я бы охотно обошелся без него, но нужно соблюдать условности. Попробуем crêpes[199] с ликером «Гран Марнье». Редко кто сейчас умеет их готовить, посмотрим. Спасибо, шеф, можете идти. Теперь ваша очередь, сомелье. Белое «Вальтеллина» к рыбе подойдет, как вы думаете? К потрохам хорошо бы легкое красное вино, только вот не представляю, какое? Розовое анжуйское? Можно попробовать. К десерту подайте бутылку «Родерера» брют или «Чарльза Хайдсика», только хорошей выдержки. Я полагаюсь на вас, спасибо. А теперь, maître, когда мы остались одни, перейдем к счету.