Вопрос об источниках Апулеевой сказки тоже имеет обильную литературу, однако в ней речь идет исключительно о более или менее вероятных гипотезах, ибо от античности до нас не дошло ничего, кроме рассказа, содержащегося в «Метаморфозах». Из обстоятельной сводки всех имеющихся на этот счет суждений, сделанной шведским исследователем Сваном[80] следует, что наиболее общепринятым является мнение, согласно которому Апулей (или его непосредственный литературный источник, если такой был) сочетал элементы народной сказки с данными мифа (возможно существовавшего, но конкретно не засвидетельствованного) об Эросе и Психее, в частности ввел в сказку мифологические имена и много бытовых подробностей. Вопрос о том, принадлежит ли самому Апулею аллегоризация истории Амура и Психеи или эта аллегоризация старше его, тоже остается открытым. Несомненно, однако, что уже во времена Апулея сказку стали толковать аллегорически. Может быть, и он сам имел в виду возможность такого толкования. Во всяком случае единственным образом и источником для средневековых, ренессансных и позднейших подражателей и переводчиков сказки об Амуре и Психее были «Метаморфозы»: ведь не кто иной, как Апулей, оставил нам повесть о страданиях и скитаниях Души (Psyche), ищущей Божества Любви, истязуемой Заботой и Унынием, сходящей в обитель смерти, засыпающей (умирающей) от зелья, принесенного из этой обители, соединяющейся с Божествам Любви на небесах, обретающей бессмертие и рождающей от своего супруга Наслаждение.
В этой аллегоризации средневековая и ренессансная Европа пошла куда дальше автора «Метаморфоз». Среди autos sacramentales (священные представления) Кальдерона имеются две небольшие пьесы о Психее, где история ее христианизирована: Психея — душа верного христианина, Эрос, Амур — Христос. Но и до Кальдерона, и без налета христианизации аллегоризм старались углубить. Четвертая песнь поэмы венецианца Марини (первая половина XVII века) «Адонис» посвящена истории Амура и Психеи и снабжена комментарием, в котором царство, где родилась Психея, толкуется как Мир, царь и царица — ее родители — как Бог и Материя, сестры Психеи (Души) как Плоть и Свобода воли, Венера как Похоть, а запрет видеть лицо Амура — как требование чистоты. «Психея, которую подвергает тревогам и опасностям Судьба и которая после многих мук и страданий соединяется с Любовью, есть образ самой Души, через тяжкие испытания достигающей совершенного блаженства».[81]
Впрочем, от своих — по преимуществу итальянских — предшественников Лафонтен не заимствовал ничего. «Метаморфозы» были все-таки самым лучшим источником, самым свежим и чистым. Вдобавок Лафонтена многое роднит с Апулеем: оба они были склонные к чувствительности, немного иронические скептики с тою, однако же, разницей, что чувствительные ирония и скепсис автора «Метаморфоз» являлись порождением декаданса античной культуры, а веселое и гуманное свободомыслие Лафонтена менее всего упадочно: оно продолжает французский Ренессанс и предшествует философам и писателям Просвещения. Но различие это для «Психеи и Купидона» имело лишь то значение, что Лафонтен в данном случае расширил и углубил Апулея.
В философской символике к аллегоризму сказки он проявил полнейшее равнодушие, зато ее «волшебные», бытовые и психологические мотивы получили у автора «Сказок» и «Басен» дальнейшее развитие, стали в его интерпретации сюжета «Амура и Психеи» главным и основным. Апулей для него недостаточно сказочен. Он украшает и обогащает, даже перегружает всевозможными фантастическими деталями «трудные задания», которые выполняет Психея, и ту волшебную помощь, которую она получает от животных и неодушевленных предметов. Обстановка, в которой происходят, события сказки, гораздо фееричнее, чем в «Метаморфозах», но фееричность эта особая: в ней все время подчеркивается литературная условность, «игра ума». Если Апулею для мотивировки вставного повествования достаточно старухи-рассказчицы, то у Лафонтена мотивировка превращается в обрамление: его «История Психеи и Купидона» — произведение, написанное одним литератором и прочитанное трем другим во время прогулки по Версальскому парку; эти трое — Расин (Акант), Буало (Арист), Шапель[82] (Геласт), а четвертый — автор повести, сам Лафонтен (Полифил). Феерическое описание чудесной страны, куда попала Психея, чередуется со столь же феерическим описанием вполне реального Версаля, который осматривают четверо друзей. О душевных и физических страданиях несчастной героини рассказано со всеми подробностями, рассчитанными на то, чтобы вызвать в читателе жалость и сострадание, но в то же время послужить для четырех литераторов предлогом ученого спора о сравнительных эстетических достоинствах смешного и трогательного, комического и трагического. В повести Лафонтена все время сосуществуют, уравновешивая друг друга, и момент подчеркнутой литературной условности, сознательно постулируемой фикции, и непосредственная, «наивная» фантастика сказки вместе с непосредственной трогательностью «всерьез» повествования о некой человеческой судьбе, достойной сочувствия и жалости. Сочувствие добру и осуждение зла — обязательный или почти обязательный признак народной сказки. И в этом смысле, а не только в широком использовании элемента чудесного Лафонтен остался верен ее принципам. Но рассказав историю Психеи и Купидона по-своему, на манер французского XVII века, Лафонтен внес в сказку и своеобразный реализм.
Классицизм, и прежде всего французский классицизм, был нормативен и антиисторичен. Он стремился иметь дело с человеком, не зависящим от обстоятельств времени и места. Характерно, что первый французский исторический роман, написанный в том же классицистическом XVII веке г-жой де Лафайет, — «Принцесса Клевская» — оказался менее всего историческим: действие его происходит при дворе одного из последних Валуа, а между тем в нем нет ничего от XVI столетия, ничего от событий и нравов этой эпохи, и герои ведут себя не так, как вели себя и могли вести себя люди, действовавшие при дворе Генриха II. Классицизму было еще совершенно чуждо все то, что через полтораста лет открыли или изобрели романтики, — «проникновение в дух эпохи», «локальный и исторический колорит» и т. п. Никого не смущало, если сценические Клеопатры и Дидоны бывали одеты по последней моде французского двора, если греки и римляне говорили друг другу «ты» и «вы» сообразно с правилами французского общественного этикета эпохи Людовика XIV.
Однако на деле «абсолютный» человек классицистов вовсе не был абстрактным, чисто умозрительным существом. Он был человеком их времени, они его хорошо знали и понимали, их наблюдательность была зоркой и даже беспощадной: Мольер и Лафонтен знали и говорили правду об «общественных нравах», Расин, Лабрюйер, г-жа де Лафайет — о «тайнах человеческого сердца». В этом духе, т. е. с самым пристальным вниманием к живому человеку своего времени, вниманием, которого так много в сказках и в баснях Лафонтена, и был переосмыслен новый вариант «Амура и Психеи».
В сказке Апулея, несмотря на всю ее литературность, было еще очень много чисто сказочного, и в частности немотивированность многих существенных моментов. Лафонтен внес сюда коррективы, которые должны были полностью очеловечить сказочных персонажей и внести в их поведение, а тем самым и в сюжет, требуемые классицизмом логику и единство. У Апулея кара, постигающая сестер Психеи, — результат ее мстительности и коварства. Легкомысленная и доверчивая, но кроткая и даже добросердечная героиня Лафонтена мстит сестрам только по повелению Купидона, вовсе не желая и не ожидая их гибели. По его же повелению не осмеливается Психея и покончить с собой. Апулею достаточно было «чудесного помощника» — реки, не пожелавшей принять Психею, Лафонтен дает психологическую мотивировку, которая подчеркивает не прекращающуюся и после проступка Психеи внутреннюю связь между нею и Купидоном. Наконец, Лафонтен пытается нанести сказочному иррационализму удар в самое сердце — обосновать роковой «брачный запрет». Для этого в рассказ вводятся встречи Психеи с Купидоном в гроте, их разговоры о любви и о том, как полезно для чувства, когда любовники не до конца знают друг друга.
Развитие и усложнение получают у Лафонтена также отношения между Психеей и Венерой — ее соперницей и свекровью. У Апулея это еще традиционный сказочный персонаж — злая волшебница, ведьма, мачеха, которую смиряет лишь воля более сильного и к тому же «доброго» волшебника — Юпитера. У Лафонтена — и здесь он не пожалел сатирических красок — это одна из тех знатных дам, которых он хорошо знал, ибо много с ними общался: властная, капризная до самодурства, ревниво блюдущая свои прерогативы и в то же самое время не злая по существу; пожалев в конце концов Психею, она, оказывается, способна отдаться жалости так же безудержно, как предавалась мстительному гневу.