И сейчас Валя понимала, что Сергей был в чем-то прав. Эта деревня — ее, Валина, деревня. И где бы ей ни пришлось жить, она всегда будет здесь со своими пра-пра. Недаром же мать если вспоминает что-то, так только про деревню, будто в городе и не жила ни дня. Это предки зовут ее к себе, хотя она и не подозревает об этом.
Над деревней и дальше сизые до того облака окрасились сначала в сиреневый, а затем в розовато-красный цвет, и стало видно, как над школой, над сельсоветом, над домами красными маками расцвел кумач флагов и транспарантов, которых Валя вчера и не заметила. Они цвели все яснее и яснее. И вдруг такой же красный цвет полыхнул на свежевымытых стеклах избяных окон и отразился в речном плесе, полыхнул и исчез, сменился теплой позолотой, которая тоже растаяла. Деревня поблекла, будто посерела, но и серость эта была недолгой и очень прозрачной, а предметы все сделались в ней объемней и зримей. А потом снова вернулось желтое, но уже не призрачное, а плотное и жидкое. Валя быстро повернулась к лесу: там, огромное и чистое, быстро поднималось солнце.
Валя осталась стоять, как стояла, и в то же время она — или кто-то, отделившийся от нее? — вскинула руки и поплыла в танце, не то виденном когда-то по телевизору, не то тут же придуманном, но ритуальном и древнем. В ритме этого танца — то есть совсем без ритма — пели жаворонки, и было их много-много, а когда они начали петь, было неизвестно — может быть, они все время пели, но Валя просто не слышала? А сейчас она видела и слышала все, даже больше: словно тысячи других таких же восходов вдруг припомнились и объединились, а она знала их все и танцевала, оставаясь неподвижной, долго, то есть ровно столько, сколько нужно было, а потом замерла и стала прислушиваться к себе — такой большой и такой маленькой и светлой, словно капелька на тонком коленце веточки. Солнце поднималось быстро, видимо, и вместе с ним поднималась радость. Недавно тихая и молитвенная, она с каждым мгновением росла, объединяла в себе все: и это утро, и вчерашние разговоры, и воспоминания, и звон жаворонков, и зябкие травинки, и свежее слепящее солнце, и когда от этой радости уже некуда было деться, вдруг в деревне у клуба грохнул запоздалый репродуктор, и торжественная музыка проплыла над селом.
И Валя приняла эту торжественность целиком себе, и засмеялась, припав к березе, и в глазах ее, влажных от слез, отражалась влажная, ожидающе открытая земля.
Стояла она так, наверное, долго, потому что, когда пришла в себя, в деревне, и в небе, и в роще уже был день — ранний, еще ломкий, но какой-то приземленный. В деревне бабы выгоняли за ворота разномастных коров. Орал первомайские призывы теперь охрипший колокол радио. Кланялись колодезные журавли. Стаи голубей играли над длинными строениями зерноскладов, взмывали черными выстрелами ввысь, там вдруг рассыпались фейерверками, превращались в облако белых листовок, коротко зеркалили в солнечных лучах и осыпались за крыши снова темными, будто сгоревшими. На далекой ферме желтым жучком ползал молоковоз.
Вале показалось неловким торчать здесь, наверху, и она опять спустилась в рощу. По памяти отыскала «скамью», березку, причудливую, когда-то, в самом начале, росшую параллельно земле, а потом вдруг разом свечкой вставшую к небу и сообразившую, таким образом, сидение, и мать говорила, что в девках часто сидела здесь, и бабушка тоже сиживала, и она, Валя, тоже вот сидит. Вспомнив бабку и мать, Валя даже удивилась, что вспоминает их не по какой-нибудь надобности, как это бывало всегда, а просто так, с ничего, и вспоминает не как об отделенных от нее самой существах, чужих и чуждых, у которых каждый раз надо было что-то просить и выслушивать при этом нудные нотации, а как какую-то важную часть себя, к которой ей, Вале, предстоит возвращаться и возвращаться, нравится это ей или не нравится. Это, понимала Валя, пришло ей в голову эхо недавней зауми, охватившей ее там, наверху, при восходе солнца, когда она, оставаясь собой, вдруг разделилась на сотни мудрых, все знающих ведьм. Ведьма, ведать, знать... Мистика, конечно. А приятно было. И страшновато. А может, она с ума сходила, не балдела, а именно сходила с ума, как сходят обыкновенные сумасшедшие. Раздвоение личности? Какое тут раздвоение — тут рассотнение! А было хорошо. Она попыталась объяснить свое бывшее состояние с научной точки: зрения — наследственность там, дээнка, эрэнка — но ничего не вышло: по биологии у нее была тройка, шаткий трояк, который войдет в аттестат; а наверное, там все объяснено: раз наследуются внешние признаки, должно наследоваться и что-то глубинное, потайное, как вот память о восходе. Да только это всеми за придурь считается. Только личный опыт, чувственные восприятия, рецепторы и рефлексы!.. А если нет? Если это все чепуха, а то — правда? И она, Валя, была когда-то прабабушкой своей, и пра, и пра? Вот тогда становится понятным «память предков», инстинкты, уважение к роду своему и желание иметь детей. А иначе зачем все это?
«Нет, я дура! — снова обозвала она себя, но на этот раз со злостью. — Хорошо было и ладно. Так нет, препарировать надо!»
Однако отмахнуться от пришедших мыслей было не так-то просто. Она вдруг вспомнила вчерашнюю притворную ссору бабушки и дедушки, когда он обозвал бабку черепахой, а та вспомнила, что в Валином возрасте он называл ее ласточкой, цветочком, пчелкой и солнышком.
А она, Валя, обиделась на бабушку. А еще больше на мать. Подумала, что мать могла прочитать Викторово письмо и переслала его старикам, — откуда иначе они могли узнать? Ведь они хоть и ссорились будто бы, а на самом деле нотацию ей читали — в одну дуду дудели. Но теперь, после сегодняшнего утра, она поняла, что придумала себе эту историю с письмом, что дедушка действительно говорил бабушке т а к и е слова, когда она была не бабушкой, а молоденькой девчонкой, может быть, похожей на нее, Валю, а он — на Виктора, нет, на Сережу Дорохова. И матери отец Валин говорил нечто похожее... Тогда, выходит, и губошлеп Геночка говорил ей что-нибудь такое? Валя представила себе, как это было, и расхохоталась. Сидела на березе и смеялась.
«Ой, увидит кто-нибудь — на всю деревню пойдет: чокнулась внучка Степана Андреевича!», — одернула себя Валя. И стала насильно думать о том, как облагораживающе действует природа на человека, но думалось скучно и казенно, как урок на тему «Изображение природы в романе Льва Толстого».
«И ничего эта природа не подчеркивает, никаких чувств не проявляет, никакого настроения не создает, — спорила она с учебником, — просто она, природа, существует вместе с нами и еще как память и напоминание, что надо быть вечной — и пра-пра-бабушкой и пра-пра-внучкой одновременно, потому что никто никогда не умирал насовсем и не умрет...»
Было свежо, ноги в высоких югославских сапожках как будто пристыли, но холодно не было, бабушкин тулупчик согревал тело легко и надежно, и Валя подумала, что неплохо бы на будущую зиму заиметь дубленку или, на худой конец, вот такой же кожушок — модно и тепло, только где его взять, кожушок, — толкучку в городе прикрыли, спекулянты попрятались, действуют через знакомых и дерут — страшно подумать! Нету у матери таких денег. Может, отцу написать? Отцу она никогда не писала. Забыла даже, какой он. Деньги, алименты, получала мать. Неплохие деньги. Не меньше зарплаты. Значит, зарабатывает, мог бы и купить. Но об отце думать не хотелось — нету его и не надо. С отцами хуже. Все девчонки, у которых есть отцы, боятся их больше, чем матерей. Может, это потому, что они, отцы, были когда-то любимыми мальчиками и знают о девочках, как вот дедушка, что-то свое, несправедливо мужское, чего всегда боишься? Или они действительно сильные, не физически, а по-другому? Почему же они тогда так охотно признают над собой власть? А может, дедушка правду сказал, и они врут, притворяются? Ведь вот бабушка вроде бы главная в доме, а на самом деле?
— Ты, дева, об этом не думай, — сказала ей вчера бабушка, когда после «ссоры» они остались одни, — любовь, она вовремя хороша, рано тебе об этом. Тебе сейчас учиться надо. И выбрось из головы! От любви дети родятся. А когда дети, какое ученье? Тогда самой учить надо. Работать. Вот мы, две старых кочерги, ей-богу, забыли, была промеж нами любовь или не было ее вовсе? Да вот жили и прожили. Я без него никуда, и он без меня загнулся бы давно. Когда стерпишь, когда поплачешь... А как без этого? А вот как мать твоя будет плакать — не знаю. Худо ей. А ты уйдешь, тогда как? Ой, дуры они теперь, дуры! А кто таких вырастил? — Мы и вырастили. Все по-новому хотели, своих родителей не слушались... Куда там — комсомольцы, ликбезовки. Шибко грамотными были! Кто жил еще, как мать велела, тот и доживает хорошо. А кто... да что говорить! Тебя вот уже научить, пример подать, некому. А что дальше-то будет, а? Чисто собаки, ей-богу, — сбежались, разбежались... И грамота им не помеха, и стыда-совести нету. Ой, не так тут что-то, совсем не так. А ты учись, дева, как можно учись! Без науки ноне никуда. Может, наука и выдумает какое-то другое счастье людям, коль старого нельзя вернуть. Учись! Да мать жалей маленько: это откликнется. А она так чтоб... никогда!.. Может, потому и мается. Жалей ее!