Так или иначе, а Иду, покоившуюся в своем пышном гробу, убрали, кроме того, садовыми цветами, и в руку ей вложили надгробные вирши, сочиненные Уиддлом (о них речь еще впереди). Однако сама она имела вид столь жалкий и невзрачный, что вся окружающая пышность казалась поистине нелепой. Даже просто смешной. Неожиданный результат! — если принять во внимание, что гроб был выбран именно за его великолепие, со специальной целью смягчить горе безутешного вдовца, достопочтенного Генри Уиддла. Я подозреваю, впрочем, что Уиддл в данном случае воспользовался благовидным предлогом для того, чтобы дать волю той жажде роскоши, которая всегда жила в нем, но никогда не получала удовлетворения, хотя сам он, быть может вполне искренне, принимал это побуждение за потребность пролить бальзам на свое скорбящее сердце.
Но эта фигура в гробу! Бедная Ида, вот когда привелось тебе, наконец, отдохнуть — и на каком роскошном ложе! Но как поздно пришел этот отдых! Всю жизнь ты работала, сначала на отца, потом на мужа, и в награду получила всего один-единственный год счастья — год любви, а может быть, просто покоя, называйте, как хотите. Твои рыжие волосы, такие жесткие и непокорные, теперь гладко причесаны и убраны, костлявая голова с большим ртом и маленьким носиком откинулась на подушку, словно изнемогая от усталости. Но сильная рука все еще крепко прижимает к груди и широкому истомленному лицу крохотного, так и не начавшего жить младенца, а в пальцах другой руки зажата поэма Уиддла.
Я отвернулся потрясенный, подавленный, даже устрашенный этим новым свидетельством неумолимого упорства жизненной силы. Слепой, чуждый разума импульс, породивший столько бессмысленного, жалкого и ужасного на нашей планете! Смешно? О нет! Выражение, застывшее на лице Иды, убивало всякий смех. В нем читалась не радость и не печаль, только безответное согласие со своей судьбой, какая-то неизъяснимо мрачная покорность. «Спи! — подумал я, отходя. — Спи! Так лучше».
Теперь мое внимание привлек дом — ее дом, эта раковинка, в которой она пыталась укрыться от нищеты и одиночества. Сколько раз она терла, скребла, чистила все углы, окна, полки, кастрюли. Кухня, столовая — все блестело почти раздражающей чистотой. Все здесь было как при ней — убрано, чисто. А на крыльце, любуясь окружающим и приветствуя своих немногочисленных гостей, сидел сам Уиддл с безмятежным спокойствием на челе и чуть ли не с улыбкой на устах. Еще бы, разве теперь он не был безраздельным владельцем всего, на что падал его взор? Пятнадцать акров земли, дом, амбар, сараи, скотина... Хозяин!
Одетый в парадный костюм по случаю прискорбного события, он держался с такою важностью, как сановник во время приема или распорядитель на каких-нибудь высоких торжествах.
Мне очень хотелось узнать, что он думает о смерти, о своей духовной и физической утрате, о будущем, теперь, когда заботы о земном существовании — на время с него снятые — снова грозили обступить его. И всякий, кто признает механистическую или химическую теорию жизни и стремится понять, как сказывается действие этих сил в поведении живого организма, заинтересовался бы этим человеческим экземпляром.
Наблюдая Уиддла, я пришел к убеждению, что все его поступки были просто бледным отражением обычаев и традиций его среды и времени. Существовал обычай носить в подобных случаях черное — и он носил черное; он слыхал или где-то видал, что похороны обставляются со всевозможной пышностью, — отсюда этот роскошный гроб в их убогом доме; он замечал раньше, что люди скорбят по умершим, — поэтому ходил теперь с вытянутым лицом и пытался строить печальные мины, хотя без особого успеха.
Когда, после обычных соболезнующих фраз, я заговорил с ним о будущем, он не мог скрыть своего глубокого удовлетворения при мысли, что все, принадлежавшее его жене, должно теперь перейти к нему. Если, конечно, не возникнут какие-либо препятствия. А так как он почему-то считал меня — хоть я и не подавал к тому никакого повода — своим другом и доброжелателем, он тотчас осведомился, видел ли я его новый сарай, и когда я сказал, что нет, повел меня его осматривать. По двору он выступал медленно и важно, словно участвовал в погребальном шествии. Но, придя к сараю, заметно оживился — «отошел малость», по его выражению — и принялся без умолку болтать о своих дальнейших планах.
— Эта лошадь не так уж плоха, да ведь одному мне не управиться, придется кого-то нанять, значит, вторую лошадь нужно. Жена мне здорово помогала, теперь без батрака не обойтись. Что поделаешь, хозяйство!
Затем мы перешли к свиньям и осмотрели их с величайшим вниманием.
— Жена считала, что пока и четырех свиней довольно, ну, а я думаю на тот год штук шесть либо восемь завести, — коли уродит кукуруза, так кормов хватит. А вот еще доходное дело — молочное хозяйство, если держать коровки этак три-четыре; да возни много — пасти, доить, телят выхаживать, боюсь один браться, жена-то в этом больше меня понимала.
Потом он спросил, знаю ли я, какие есть законы о собственности жены и правах мужа на эту собственность. Я признался, что ничего в этом не смыслю, но выразил готовность разузнать все, что ему нужно.
— Понимаете, — говорил он, прислонившись к стенке свинарника, — родные жены меня почему-то не любят. Может, считают, что хозяйство им должно достаться. Но ведь когда мы с Идой что покупали, у нас все общим считалось. «Я хочу так устроить, что если кто из нас умрет, то имущество и деньги чтоб другому достались», — вот что она сказала, когда мы после свадьбы в Шривертауне поехали к юристу. Мы тогда вместе это и подписали. И документ у меня есть. Ясно ведь, да? Вы разрешите, я как-нибудь принесу вам документики эти поглядеть. По-моему, никто не может вмешаться. А? Как вы думаете?
Я согласился и даже обещал, раз это его так волнует, поговорить со знакомым юристом. В начале разговора он еще, видимо, чувствовал себя не совсем ловко, но потом разошелся. Мы осмотрели курятник, свинарник и остановились у забора. За ним начинались те пять акров, которые Уиддл надеялся присоединить когда-нибудь к своей земле. Поговорив еще немного о достоинствах почившей, я простился и ушел.
После этого я виделся с ним только раз. Недели через две после похорон, когда печаль убитого горем Уиддла несколько утихла, он пришел ко мне на холм в мой зеленый приют — пофилософствовать, как я было решил. Но оказалось, что он просто захотел еще раз потолковать со мной о своем новом положении хозяина и вдовца.
Был прекрасный летний день. Море хрустального света затопляло холмы и долины. Лучи солнца лились сквозь густую листву над моей головой и ложились пестрой сеткой на траву. Пели птицы. Два сурка, подстрекаемые любопытством, заглянули в мое убежище. Вдруг затрещали кусты, и боком, боком, непонятно откуда, выкатился Уиддл.
— Вот где красота!
— Да, здесь чудесно. Присаживайтесь сюда, на пенек. Рассказывайте, как дела.
— Спасибо, ничего. Я думал, вам интересно будет почитать мои документы. Вот я их и принес.
С этими словами он полез в карман пиджака и вынул пачку бумаг. Я развернул одну. Это было завещание Иды, в котором говорилось, что Ида Уиддл, урожденная Хошавут, владелица такого-то и такого-то состояния, завещает в случае своей смерти и при отсутствии детей все вышепоименованное состояние своему мужу, Генри Уиддлу, в полную и нераздельную собственность, что и засвидетельствовано нотариусом Дриггсом из Шривертауна.
— Что ж, по-моему, это очень солидно, — сказал я. — Мне кажется, что любой юрист на основании этого документа сможет защитить вас от чьих бы то ни было посягательств. Давайте я сниму копию и узнаю поточнее, что и как. А впрочем, почему бы вам самому не обратиться к какому-нибудь юристу? Или к судье Дриггсу?
— Оно бы можно, — начал Уиддл, медленно поворачиваясь ко мне и так же медленно складывая завещание, — да не люблю я этих юристов. Дерут они много. Да и боюсь я их. Сам-то я в ихних делах не разбираюсь, того и гляди оплетут. Нет, уж буду сидеть смирно, пока меня не трогают. Сам первый ничего заводить не стану. Но я думал, может, вы в этом понимаете, так сможете присоветовать.
Я отложил перо и предался размышлениям о его судьбе — о том, какую великую услугу оказал ему случай. Ну, и сам он, надо сказать, не без хитрецы, отлично соображает, как нужно поступать. Юристы люди опасные, судьи и родственники тоже, все это ему совершенно ясно. Мы помолчали несколько минут. Уиддл сидел, погруженный в задумчивость, — может быть, вспоминал свою многострадальную жену. Потом, порывшись в карманах, он достал еще один сложенный листок. «Опять какой-то документ», — подумал я. Повертев эту бумажку в руках, Уиддл осторожно развернул ее и сказал:
— Я вот сочинил стихи о жене и принес вам, вы же писатель. Может, скажете, что о них думаете. Это те самые, что я ей в гроб положил, ну только с тех пор я еще кое-что добавил. Хочу их в «Баннер» послать, в бикслейскую газету.