Желто-бурые щетки жнивья глядели голо и холодно в сумерках, только чертополох силой засел на межах с черно-желтыми пуговками ржавой дикой рябинки. Уже не было стреляющих в просторе стрижей, только черное галочье шумело в холодеющем небе, кружило над избами, кричало, что идет осень. В серых рядах стояли пышно разубранные рябины, точно краснокафтанная стража, затесавшаяся в серую толпу мужиков. Стайки жиревших гусей звонко трубили, подвигаясь к ночлегам, и в крике их чуялись холода. Черныен пугалы пялили руки в захолодавших пустых огородах – где все? Неуютом и холодом смотрело все здесь, и не хотелось идти.
И все же пошел.
Пьяный, косоватый Андрон распояской бродил под избой, постукивал топором об стены – искал работы.
– Ягор Ива-ныч!
Вогнал в стену топор и полез целоваться.
– Чисто подга-дал я – трех барашиков намедни принял… Дочку выдал, Ягор Иваныч, живое дело!
Угощали бараниной, рассказывали про свадьбу.
– По-чет какой… становой, Ягор Иваныч, пировал! Полулодок у сватьюшки-то, лен укупает… Перво место мне теперь в трактире у ево. Сам бы Саньку уцопил, да жена жива, вот какой! Будет она у их в дому баженая, пуще хозяйки…
– Будет зря молоть-то! – супилась на него Марья, такая же круглоглазая, как и Саша.
Молчал Серегин, угрюмо смотрел в серую груду вареной баранины на деревянном кружке, по которой лепились мухи. Смотрел на пегую Сашину кошку, на жующие рты хозяев, на зеленых чертей в языках пламени на картинке за головой Андрона. А тот приставал – опробуй баранину-то! – наливал из зеленой бутыли, копался обрубленным пальцем в кусках и запихивал в мокрый, закрытый усами, рот. Вытирал пальцы о золотистую широкую бороду, таращил на Серегина голубоватые, сонные с многодневного пьянства глаза, тряс вихрами и уговаривал:
– Ребрышко-то опробуй…
И в избе было пусто и холодно, как на воле, и все еще стоял здесь тошный и горький дух пьяного праздника. Долго не мог уснуть Серегин. Думал о Саше, о своей незадачливой, неуютной жизни. Думал, что недалеко Еловая Рожня, что живет же Саша на земле. И в бессонной ночи казалось опять, что было на всей земле для него только одно, только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.
Наутро Андрон опять угощал бараниной и рассказывал, какие у свата лошади и ковровые санки: будет теперь Санюшка кататься о святках в лисьей шубейке, – сватьюшка все сулил.
…Саша! – кричало тоской в Серегине.
Он забрал чемоданчик и попрощался: много работы теперь на реке; поживет там, у Семена, в землянке.
И когда опять шел к полевой загородине, на задворках, у знакомой рябины, нагнала его Марья, с чего-то накрывшись поверх головы рваным шугаем.
– Постой, погодь-ко, Егор Иваныч… Плакала по тебе доченька-то… Мой-то сбесился, слышь… Сват-то ему и курму сулил на семгу, и трактиром-то заманял…
– Плакала… – хмуро сказал Серегин, глядя в рябины. – Теперь посмеется.
Стиснул раскосившиеся было губы, тряхнул головой и пошел, не видя ни золотистого в солнце жнивья, ни бордовых сочных головок татарника, что давил сапогами, ни журавлей, летевших над его головой. Паутинки перетянулись везде, паутинки плыли, играли на солнце и как будто заткали все впереди стеклянными нитями. Липли к глазам.
Три дня работали на реке, наводили фарватер, снимали и ставили знаки. Три дня бились на веслах с течением, насажав кровяных мозолей. Три дня путала их река, сбивая поставленные в первый день вешки-указки. Три ночи каменным сном спал Серегин в угарной землянке Семена. И все эти дни и ночи летели гуси и журавли за солнцем. На четвертый день пришел пароход снизу и сдал депешу – ехать наниз, к Волчьему перекату, быть при дознании: там утонул маячник.
Пароход сверху должен подойти перед вечером. С утра моросило, нависло, и пошел ветер. Разыгрался широкий плес. Под дождем ставили последние баканы. Закачались огоньки на новых местах в дожде – только-только заправленные печальные лампадки. Ночью тянуло с еловой чащи, в черноту ушла мутная даль песков, шумело по берегам осеннею непогодой. А парохода все не было.
– Может, под Буграми шестится где… Шибко вомелко там! – гадал Семен. – Погодка-то шумная, Егор Иваныч…
Серегин сидел перед растрескавшейся печуркой, в дыму. Жалась с своим кутенком вислобрюхая Лиска, смотрела в огонь и плакала. Продрог и заголодался за день Серегин, хотелось водки. Боялся, что пароход запоздает: закроют буфет.
– Ишь ты, утоп Василий… – говорил Семен. – Выпивши, не иначе. И бырит там, а должен бы выплысть, коли с лодкой что обошлось. Шутовое дело выплысть… может, на стрежене понесло, в сапоги налило. А женка у ево осталась, двое ли – трое ли у ево было. Так-то вот оженишься, наведешь их, а там и потопнешь. На харчи-то и то не хватает…
Серегин вышел на волю. Хлестало дождем с реки. Черно было на берегах, черно и на воде; но там хоть по широкому плесу поигрывали, дробились в дожде огоньки. Он смотрел на свои огоньки, разбирая кривую линию стрежня. Да, вот наладил и тут, и там… а свое не наладил. Ползло под ногами. Даже сквозь дождь и гул чащи пробивался булькающий шорох ключей. Пофыркивала рядом Лиска.
– Лиска!
Она визгнула и заюлила у ног. Бывало, сидела у камня, когда он ел, и смотрела в глаза. Тогда было светло на берегу.
…Что ж не идет-то, а? огни не кажет?… Выпить бы вкрепкую да заснуть…
Смотрел в черноту, за баканы, где должны показаться огни.
– Не кажить? – отзывался из темноты Семен. – А, ты, дело какое…
– Какой сегодня идет?
– Думается так, что Чиковский… либо тот… Генерал… Новые, к им и не приглядишься…
…Когда же?
– Егор Иваныч… – просительно сказал голос Семена. – Скажи там, по начальству правления… накрышечку какую ни есть бы… мокрое время, невсутерпь… до кишек мокнешь…
– Да когда же он, черт!… Господи… – Огонь кажить! Валит!
– Лодку, Семен!
Спотыкаясь и катясь по глине, Серегин вбежал в землянку, прыгнул через скулившего на ступеньке кутенка, накрылся плащом, схватил чемоданчик и выбежал в темень. Застучало дождем по клеенке, загремело в ветре, как жестью, – жестким плащом.
– Лодка где? Фонарь зажигай, живей фонарь зажигай!…
– Здеся… да спицы смокли…
– Давай, черт тебя… мимо проскочит… Заюлило золотыми змейками на глине, в ключах, закачался тусклый фонарик на палке. Загромыхали весла.
– Ну, дай Господи… Прямо, шурга пошла… Держись, Егор Иваныч!
Крепко накатывало волной, мешало выбраться. Серегин стоял, упершись ногами в борта. Следил, как извиваются высокие огни по стрежню.
– Паруси-ит, Егор Иваныч! – кричал Семен, наваливаясь изо всех сил на весла. – Садись ты, шумной!…
Срывало ветром. Серегин махал огнем. Не давали гудка высокие наплывающие огни, не трепетало сигналом.
– Лихо дело, не черпануть бы… Садись!
– Гребись знай!
Ближе, ближе подбирались огни. Шлепнуло волной сбоку, подняло и бросило в хлябь.
– Садись! – заревел Семен. – Шутова голова!
– Знай гребись!
– По-спеем! Кружить ему два раза! Машуть вон… Плавно, дугой, покачался огонь-сигнал, и, наполняя ночь новым, уже сознательным шумом, загудел пароход, показывая освещенный бок.
– Добе-ремся… – уже весело, кряхтя от усилий, крикнул Семён, точно и он дожидался парохода. – Как теплом от ево…
– «Чай-ковский»… – разобрал Серегин золотые буквы по белому. – Хороший пароход…
– А-ди… корму-у! – заревел рупор.
Огнями горел длинный бок. Смотрели на Серегина освещенные окна салона. Мотали огоньком на корме. Рвануло волной, метнулась веревка, два длинных багра ссунулись с борта и разом схватили лодку.
– Прощай, Семен!
– …Ива-ныч! – сорвало ветром. Уже не было лодки за бортом.
– Не мая-чи-ит! – услыхал в дремоте Серегин и встряхнулся.
На него смотрел с большого стола разноцветный хрусталь в огоньках, белоснежная скатерть, мерно качающиеся розовые шапки цветов. Дальше – черное, во всю стену, окно. За окном кричал голос.
…Задремал! – подумал Серегин и покосился на ужинавших.
Они сидели за столиком, друг против друга, и звякали ножичками. Круглые часы на стене показывали без четверти двенадцать, а когда вошел, было без двадцати пяти. А вздремнул и что-то такое видел – забыл.
Старичок принес ему водки и ветчины.
– Насилу отхлопотал – плиту загасили.
Еще на берегу Серегин решил, точно назло кому-то, выпить, да вкрепкую. А как увидал с лодки, что во втором классе темно, вспомнил с досадой, что кухня кончает в половине двенадцатого. И обрадовался: салон первого класса был освещен. И, хоть не любил он первого класса – аристократы там все, – вошел.
Ел ветчину, выпивал рюмку за рюмкой, поглядывая на ужинавших. Господин был кислый с лица, с рыхлыми синими щеками, брыластый, рухляк; и голос был неприятный, и движения барственные. Зато дама была красавица. У ней было нежное, белое, как из воску, лицо, тонкие, яркие губки, темные бровки мягкими дужками и чудесные светлые локоны, какие видал он в Архангельске, в лучшей парикмахерской, за окном. А когда увидал глаза – сладко тронуло сердце. Так и подумал – божественные глаза. На ней было чуть розоватое, с блеском, платье, и на плечах пышный мех, запавший на спинку стула. И все в ней было прекрасно: как поворачивала пышную головку, в золотистой повязке, как держала стаканчик, как пила маленькими глоточками и как говорила.