Двери в коридор были открыты, но сновавшие там рассыльные мало смущали голых красавиц. Профессиональная привычка, шокировавшая только новеньких, и то недолго. День шел нудный, тягучий, и ничто не мешало бестолковым переборам в Наташином мозгу.
— Если вор, то почему пришел, почему украденные у меня деньги на меня же истратил?..
— Почему наврал, будто негр говорил, что я не англичанка? Чтобы выпытать, кто я? Но ведь он же ни разу и не спросил об этом.
— Во всяком случае, думать тут нечего. Денег не вернешь, а от этого темного типа подальше.
И, конечно, лучше бы не думать и от темного типа подальше, но одна из голых девиц, влезая в пеструю турецкую пижаму с заходящим солнцем на пояснице, вдруг запела:
— «Это только ваша рука, мадам».
Это то, что напевал Гастон. Он напевал по-английски:
— «I kiss your little hand, madame» [7].
Голос у него был чуть-чуть хриплый, странный, очень чувственный. И ямочки у рта смеялись, и глаза смеялись и говорили: вот какая забавная штука! Вот, попробуй-ка, не почувствуй моего хриплого голоса! Ага! вот и попалась!
Она охватила спинку стула и опустила лицо в мягкую душистую складку согнутой руки.
От этого телесного нежного ощущения и от тихого напева «той» песенки ей стало так невыносимо беспокойно, что она чуть не застонала.
— Нужно все это разузнать, иначе я не успокоюсь.
Но пойти на Монмартр было совсем немыслимо. Спросить у Шуры, танцовщицы, что она о нем знает? Но где достать адрес Шуры? Монмартр вычеркивается. Пойти разве к баронессе?
Баронесса фон Вирх, или попросту Любаша, когда-то училась пластическим танцам и с тех пор поддерживала знакомства в балетном мире. Особенно во время междуцарствия, то есть когда она оставалась без богатого поклонника, ее всегда тянуло в богему. И как раз дня три тому назад Наташа слышала от мосье Брюнето, что баронесса не оплатила уже три счета. Значит, дела в упадке и богема в моде. Можно узнать о Шуре.
У каждой реки только одно русло.
Поль Фор.
Баронесса фон Вирх была самая настоящая баронесса, вышедшая замуж еще до войны за молодого представителя богатого дворянского рода барона Григория Оттоновича фон Вирх. Прошлое баронессы до Вирха, как история мидян, было «темно и непонятно». Говорили, будто она была несколько раз замужем, начала свою карьеру хористкой, а так как в точности никто ничего не знал, то и врал о ней каждый в соответствии своего к ней отношения.
Возраста ее не могли определить даже приблизительно. И скрывался он тщательно. По этому поводу рассказывали забавный анекдот (который, впрочем, относили иногда и к другим интересным дамам).
В период бегства из пределов Совдепии и хлопот о пропусках большевики опрашивали Любашу. Спросили, между прочим, о ее возрасте.
— Ну, это дудки, — решительно ответила она. — Этого вы от меня никогда не добьетесь. Можете, если хотите, расстреливать.
На вид ей было не больше тридцати, тридцати пяти. Но кто-то, человек как будто достоверный, клялся, что у нее в Харькове сын — большевистский комиссар.
Говорили также, что у нее замужняя дочь и взрослые внуки. Вообще — говорили много.
В эмиграции барон за бедностью и полной ненадобностью стушевался. Где-то что-то работал весьма неопределенное. То заведовал чьим-то образцовым курятником, то коптил рыбу, то точил гайки в граммофонной мастерской, то служил как chef de reception [8] в русском ресторане. У жены появлялся редко, и почти никто из баронессиных завсегдатаев с ним не встречался.
Но отношения у супругов сохранились хорошие, товарищеские, и если условия сложного баронессиного быта позволяли, а печальные условия барона того требовали, то он иногда водворялся на несколько дней в ее элегантном особнячке. Ему стелили на диване, и он, как собака, целый день так и сидел на этой подстилке.
В Париже баронесса известна была под именем Любаши, к ней относились хорошо и успехам не завидовали, вероятно, потому, что ее ослепительная красота давала ей право на всякие радости жизни и на всякие пути к этим радостям.
Но забавнее всего, что среди подруг она считалась умной женщиной, тогда как если надо было бы установить незыблемую единицу, так сказать, исходное мерило глупости, то лучше и определеннее Любаши найти было бы невозможно. Говорили бы:
— Глупа, как две Любаши.
Или:
— Чуть-чуть умнее Любаши.
Это не значит, что она была образец глупости какой-либо исключительной. Нет, глупость ее была именно явлением той божественной пропорции, классически цельной и полной, какая в науке может быть взята за единицу.
Но считалась она умной, вероятно, потому, что строила свою жизнь на четырех правилах арифметики. Два из них — сложение и умножение — считала хорошими и к ним стремилась. Два — вычитание и деление — устраняла всеми силами. А силы были большие, и все в ее красоте.
В Париже Любаше устроиться удалось не сразу. Барон жерновом на шее тянул ее книзу. Приходилось выкручиваться. Была продавщицей в модной мастерской, но иностранных языков не знала и карьеры не сделала, и ушла, прихватив мужа хозяйки.
Стала учиться пластическим танцам, выступила несколько раз в ночном ресторане и ушла, прихватив богатого американца.
— Умная баба, — говорили о ней приятельницы. — Вот как надо жить.
Но урок этот мало кому шел на пользу. Большинство Любашиных приятельниц и без этого урока старались устраивать жизнь по четырем правилам арифметики, но, не имея главного слагаемого — ее чудной красоты, — проваливались.
Знал ли о ее похождениях барон? Этот вопрос вначале интересовал многих. Трудно было ничего не знать и не понимать, видя ее жизнь, туалеты, квартиру, автомобиль.
— Ведь эдакий дурак!
— Дурак-то он дурак, а, впрочем, кто его знает.
Потом решили, что она, значит, что-нибудь навирает, а он, значит, делает вид, что верит.
А впрочем, не все ли равно. Кому какое дело?
Она была мила, приятна, любезна, когда могла — давала на благотворительность. На ее больших вечерах бывали очень видные представители русской эмиграции, которых она знакомила с лысыми французами с розетками в петличках.
— Notre célèbre [9], — говорила она о каждом, — о русском и о французе, и обоим им было приятно, что его называют célèbre, и лестно, что знакомят с célèbre, размера célébrité [10] которого он в точности не знал…
А баронесса угощала хорошим русско-французским ужином и очаровательно картавила, как большинство наших эмигранток, постигших французский язык уже по приезде во Францию.
Все это было чудесно — а больше никому ничего и не требовалось.
Теперь стойте крепко, — сказал капитан, — будет приступ.
А. Пушкин. «Капитанская дочка».
Чтобы побывать у Любаши, Наташе пришлось дожидаться до среды, своего выходного дня, потому что баронессу легче всего застать было днем.
На звонок открыла маленькая востроносенькая дамочка, на тонких ножках, на скривленных каблучках — придворная Любашина маникюрша Анфиса Петровна, по прозвищу Фифиса.
По тому, что открыла дверь Фифиса, а не горничная, Наташа сразу поняла, что в предположениях не ошиблась и что у Любаши временный крах.
Фифиса издала приветливый возглас и крикнула в сторону гостиной:
— Свои, свои, не пугайтесь!
Наташа вошла.
На широком диване, вся зарывшись в золотые подушки, высоко перекинув нога на ногу, полулежала розово-золотая хозяйка дома.
В белом атласном халатике, отбросив широкие рукава так, что видны были до плеч ее сверкающие круглые руки, закинутые за пушистую сияющую белокурую голову, тонкая, но не худая, с легкими ямочками на щеках, на розовых локтях, она казалась солнечным лучом, брошенным на эти золотые подушки, и иными словами, как «сверкает», «сияет», «слепит», о ней и говорить было нельзя.
Рядом на креслах расселся ее двор, выползающий на свет Божий только в черные дни, когда поклонников не бывает и гостей не принимают: длинновязая, гололобая, с неистовыми жестами и почему-то в вечернем туалете без рукавов — перекупщица старого платья Луиза Ивановна, прозванная Гарибальди за то, что любила рассказывать, как ее тетка видала знаменитого итальянца. Рядом с ней — широкая, костистая, с крашеными волосами, ломко и сухо вьющимися, как австралийский кустарник, бровастая гадалка Марья Ардальоновна, называемая для краткости просто Мордальоновной.
Вообще в этом кружке все были известны больше по прозвищам, чем по настоящим именам.
Тут же уместилась и известная нам Фифиса.
Мордальоновна, по-видимому, только что кончила гадать, потому что, задумчиво помусолив большой палец, медленно перебирала шелковисто-сальные зловещей величины карты. На кокетливом столике лежала развороченная масляная бумага и в ней остатки ветчины и крошки хлеба. Судя по виду, ветчину не резали, а прямо драли руками. Да и прибора на столе никакого не было.