— Что же ты вообразил?
Кто-то бесцеремонно толкнул его, отстраняя нас друг от друга. Я не пошел за ним в кухню. Я подошел к скамье и сел на свободное место у печки. Мне было наплевать, смогу ли я, будучи без ума от мощных красавцев, влюбиться в этого вшивого уродливого оборванца, на которого покрикивали даже трусы, воспылать страстью к его приплюснутым ягодицам… а если, как на грех, у него окажется великолепный член?
Баррио Чино был в ту пору своего рода притоном, населенным не столько испанцами, сколько иностранцами, которые все как один были вшивой шпаной. Иногда мы одевались в шелковые рубашки зеленого или светло-желтого цвета, обували стоптанные туфли, наши прилизанные шевелюры казались густо намазанными лаком. У нас не было вожаков, но были свои заправилы. Я не смогу объяснить, каким образом ими становились. Вероятно, это происходило после ряда удачных операций по продаже жалких трофеев. Они вели наши дела и руководили налетами, забирая себе умеренную долю добычи. Мы не были более или менее организованной бандой, но, живя посреди такого грязного хаоса, в недрах квартала, пропахшего маслом, мочой и дерьмом, некоторые падшие люди доверялись кому-то более ловкому, чем они. Столько оборванцев блистали молодостью, но некоторые из нас излучали таинственный свет, подлинное сияние; тела, взгляды и движения этих ребят насыщены магнетизмом, который превращает любого в их игрушку. Так, я был сражен наповал одним из них. Я расскажу подробнее о Стилитано, одноруком, через несколько страниц. Но прежде всего да будет вам известно, что он не был наделен ни единой христианской добродетелью. Весь его блеск, вся его сила заключались у него между ногами. Его член со всеми своими придатками, весь этот агрегат был настолько прекрасен, что у меня не поворачивается язык назвать его органом воспроизводства. Казалось, он был мертв, он редко и медленно приходил в движение, но не спал. Даже ночью он излучал из тщательно, хотя и одной рукой застегнутой ширинки сияние, озарявшее его обладателя.
Моя связь с Сальвадором длилась полгода. Она была не из тех, что кружат голову, но весьма плодотворной. Мне удалось полюбить его тощее тело, серое лицо, редкую бороду нелепой формы. Сальвадор заботился обо мне, а ночью, при свече, я выискивал в швах его брюк вшей — наших неизменных спутников. Вши населяли нас. Они одушевляли нашу одежду, которая без них мертвела. Нам нравилось осознавать — и ощущать — присутствие этих полупрозрачных насекомых, которые не были приручены, но были родными до такой степени, что любая чужая вошь, не принадлежавшая нам двоим, внушала отвращение. Мы гоняли их с надеждой, что днем они появятся вновь. Мы давили их ногтями без отвращения и неприязни. Мы не бросали их трупы — или останки — в мусорный ящик, а позволяли им, обагренным нашей кровью, падать в грязное белье. Вши были единственным признаком нашего процветания, точнее, обратной стороны нашего процветания, но было логично, что, способствуя улучшению своего состояния, которое его как бы оправдывало, мы заодно оправдывали и симптомы этого состояния. Будучи столь же необходимыми для познания нашей слабости, как украшения для познания того, что именуют триумфом, вши были драгоценностью. Мы и стыдились их, и гордились ими. Я долго жил в каморке без окон, с форточкой, выходившей в коридор, где по вечерам пятеро жестоких и нежных типов, улыбаясь или морщась от неудобной позы, обливаясь потом, искали этих благородных насекомых, с которыми мы состояли в родстве. Было неплохо, что посреди всей этой нищеты я стал любовником самого бедного и уродливого из них. Вследствие этого я оказался в привилегированном положении. Мне было трудно, но каждая новая победа — мои грязные, гордо выставленные напоказ руки помогали мне гордо выставлять напоказ мою бороду и длинные волосы — вселяла в меня силу или слабость, что в данном случае было одним и тем же, для следующей победы, которая на вашем языке, естественно, именовалась бы поражением.
И все-таки наша жизнь нуждалась в сиянии, в свете, хотя бы в проблеске солнца, пробивавшемся сквозь коросту оконных стекол, озаряя мрак; в нашем распоряжении были также иней и гололед, ибо эти явления, сулящие беды, предвещают и радости, одной приметы которых, сосредоточенной в нашей комнате, вполне нам хватало: мы узнавали о новогодних и рождественских праздниках лишь по морозу, который всегда им сопутствует, доставляя тем самым удовольствие празднующим.
Привычка нищих выставлять напоказ раны — способ заработать немного денег на пропитание, но если их вынуждает на это слабость духа, то гордость, необходимая для того, чтобы не ощущать презрения, становится мужским достоинством: подобно вросшей в реку скале, гордость пронизывает презрение и рассекает, подавляет его. Увязая в мерзости, гордость станет сильнее (если этот нищий — я сам), когда я обрету умение — силу или слабость — извлекать пользу из подобной судьбы. Надо, по мере того как эта проказа овладевает мной, чтобы я овладел ею и победил. Стану ли я еще более гнусным, еще более презираемым, докачусь ли до крайней точки, о которой мне пока ничего не известно, но которая, видимо, предначертана эстетическим, а также нравственным поиском? Проказа, с которой я сравниваю наше состояние, вызывает раздражение тканей, и больной чешется; он возбуждается. Проказа тешит себя и прославляет свою боль в одинокой любви. Нищета созидала нас. Странствуя по Испании, мы носили в себе тайное, скрытое, лишенное спеси величие. Наши жесты становились все более смиренными, все более потухшими, по мере того как костер смирения, дававший нам жизнь, разгорался сильнее. Так, мой талант проявлялся в том, чтобы придать высокий смысл столь убогой действительности (я пока не говорю о литературном таланте). Этот опыт принес мне немалую пользу, что позволяет мне до сих пор ласково улыбаться самым жалким отбросам — будь то люди или вещи — вплоть до рвоты, вплоть до слюны, брызжущей в лицо моей матери, вплоть до ваших испражнений. Я сохраню в душе память о себе, когда я был нищим.
Я хотел уподобиться женщине, которая втайне от всех держала у себя в доме дочь — отвратительное, безобразное, тупое, бесцветное чудовище, хрюкающее и передвигающееся на четвереньках. Когда она рожала, ее отчаяние, без сомнения, было так велико, что стало смыслом ее жизни. Она решила любить этого монстра, любить уродство, вышедшее из ее чрева, где оно созрело, и благоговейно взращивала его. Внутри себя она воздвигла алтарь, где хранила память о монстре. С благоговейной заботой, нежными руками, невзирая на мозоли от каждодневных трудов, с осознанным ожесточением, присущим отчаявшимся, она восстала против этого мира, противопоставив ему чудовище, которое приобрело размеры целого мира и его могущество. Оно стало исходной точкой для новых принципов, с которыми беспрестанно сражались силы этого мира; они приходили, чтобы сокрушить эту женщину, но неизменно наталкивались на стены крепости, где была заточена ее дочь.[9]
Но поскольку иногда приходилось воровать, нам были знакомы также светлые земные прелести дерзости. Перед тем как лечь спать, старший давал нам советы. Например, мы наведывались с фальшивыми документами в разные консульства, заявляя о своем желании вернуться на родину. Консул, тронутый или раздосадованный нашими жалобами и замызганным видом, вручал нам железнодорожный билет до пограничной станции. Старший продавал его на барселонском вокзале. Он наводил нас также на церкви, которые можно было ограбить — на что не решались испанцы, — или роскошные виллы; кроме того, он приводил к нам английских или голландских матросов, которым мы должны были отдаваться за несколько песет.
Так время от времени мы воровали, и каждое ограбление было для нас мимолетным глотком воздуха. Каждому ночному походу предшествует бдение над оружием. Нервозность, вызванная страхом, порой тревогой, приводит в состояние, граничащее с религиозным экстазом. У меня появляется склонность толковать любое событие. Вещи становятся предвестницами удачи. Я хочу задобрить неведомые силы, от которых, как мне кажется, зависит удачный исход авантюры. Итак, я пытаюсь задобрить их добродетельными поступками, прежде всего милосердием: я подаю нищим чаще и больше, уступаю место старикам, перевожу слепых через дорогу и т. д. Таким образом я как бы признаю, что воровство находится под покровительством Бога, которому нравятся нравственные деяния. Эти попытки забросить сомнительную сеть, куда попадет Бог, о котором я ничего не знаю, нервируют, изматывают меня и еще больше способствуют моему религиозному настрою. Они придают воровству значимость религиозного обряда.
Этот обряд и в самом деле совершается под покровом тьмы, скорее всего ночью, когда люди спят в уединенном месте. Осторожные, на цыпочках, шаги, молчание, неприметность, в которой мы нуждаемся даже днем, руки, производящие в темноте, на ощупь, сложные движения ради предосторожности — поворот обычной дверной ручки требует множества усилий, каждое из которых переливается, как грань драгоценного камня (когда я отыскиваю золото, мне кажется, что я его закопал, перерыв континенты и острова в океане; меня окружают негры, грозят моему беззащитному телу своими отравленными копьями; сила золота — на моей стороне, недюжинная энергия укрепляет мой дух или вдохновляет меня; копья склоняются, негры меня признают: я принят в их племя), — осмотрительность, шепот, обостренный слух, невидимое нервное присутствие сообщника и чуткость к его малейшему шороху — все это заставляет нас внутренне собираться, сосредотачиваться, превращает в комок нервов — состояние, о котором так точно сказал Ги: