Я отозвал одного из молодых людей в сторону и спросил его, не находит ли он полезным, чтобы я представился президенту. «Тише!» — был его таинственный ответ, в то время как он отводил меня в восьмую комнату. Опять это таинственное «Тише!».
Комната, в которой мы теперь находились, была так же мрачна, как и все остальные, но грязнее. Конский волос лез из рваной кожи мебельной обивки; толстый слой пыли лежал на письменном столе, на котором стояла пустая чернильница; там же лежала еще не начатая палочка сургуча, на которой прежний владелец написал свое имя англосаксонскими буквами {14}; ножницы для бумаги, лезвия которых слиплись от ржавчины; календарь, остановившийся в летний день пять лет тому назад; настольный календарь, тоже пятилетнего возраста, и лист промокательной бумаги, на котором Юлий Цезарь, Юлий Цезарь, Юлий Цезарь было написано по меньшей мере сто раз вперемежку с таким же количеством Праотец Ной, Праотец Ной.
«Это комната архивариуса, здесь нас не побеспокоят», — сказал мой спутник.
«Разве архивариус сюда не заходит?» — спросил я.
«Он пять лет уже не был здесь. Теперь ему будет стыдно прийти сюда!»
«Кто же исполняет его работу?»
«Это делает библиотекарь».
«В чем же состоит занятие этого последнего в таком учреждении, как Присутствие по выплате окладов?»
«Оно состоит в том, что сторожа сортируют квитанции в хронологическом и алфавитном порядке, после чего их отправляют к переплетчику, а библиотекарь наблюдает за расстановкой их на соответствующих полках».
Струве, очевидно, забавлялся теперь этим рассказом и время от времени записывал некоторые слова на своих манжетах, и когда Фальк остановился, он почувствовал, что должен сказать нечто важное:
— Но как же архивариус получал жалованье?
— Оно ему посылалось на дом. Разве это не просто? Между тем мой молодой спутник посоветовал мне представиться актуару и попросить его представить меня остальным чиновникам, которые теперь прибывали мало-помалу, чтобы помешать в печках и насладиться последним теплом, исходившим от угольев.
«Актуар — могущественная и благосклонная личность, — рассказывал мой друг, — и очень чувствителен к вниманию».
Я лично имел другое мнение об актуаре, которого знавал в качестве эконома, но поверил товарищу и пошел.
В широком кресле сидел этот почтенный господин перед печкой, вытянув ноги на оленьей шкуре. Он был занят обкуриванием мундштука из настоящей пенки, зашитой в лайку. Чтобы не быть без дела, он взял вчерашнюю «Почтовую газету», чтобы осведомиться о видах правительства {15}.
При моем появлении, которое, казалось, огорчило его, он сдвинул очки на лысое темя; правый глаз он скрыл за краем газеты, а левым стрельнул в меня.
Я сообщил о цели своего прихода. Он взял мундштук в правую руку и посмотрел, насколько тот обкурился. Тяжелое молчание подтвердило все мои опасения. Он кашлянул и вызвал этим сильный шипящий звук в кучке тлеющего пепла. Потом он вспомнил о газете и стал продолжать чтение. Я подумал, что мне надо повторить мое заявление с некоторыми вариациями. Тут он больше не выдержал. «Какого черта вам надо? Что вы лезете в мой кабинет? Нельзя ли меня оставить в покое хоть в моей собственной комнате? Что? Вон, вон, милостивый государь! К черту, ужели же вы не видите, что я занят? Обращайтесь к протонотару, если вам что-нибудь надо, а не ко мне».
Я пошел к протонотару.
Там было большое «материальное совещание», длившееся уже три недели. Протонотар председательствовал, а три канцеляриста вели протоколы. Присланные поставщиками образцы лежали кругом на столах, за которыми заняли места все свободные канцеляристы, писцы и регистраторы.
Высказались, хотя и с большими разногласиями, за две стопы лессбоевской бумаги {16} и остановились после многократных испытаний на сорока восьми ножницах премированной фабрикации Гроторпа (каковой фабрики актуар имел двадцать пять акций); испытание стальных перьев потребовало целой недели, и протокол его поглотил две дести {17} бумаги; теперь перешли к перочинным ножам, и совещание как раз было занято испытанием их на черных досках столов.
«Я предлагаю шеффилдский двойной клинок № 4, без штопора, — сказал протонотар и отрезал щепку от стола, достаточно большую, чтобы развести ею огонь. — Что скажет на это первый нотар? {18}»
Тот, слишком глубоко заехавший при испытании и наткнувшийся на гвоздь, и повредивший «Эскильстуна {19}» № 2 с тремя клинками, предложил эту марку.
После того как все высказали свои мнения и подробно мотивировали их, прилагая результаты испытаний, председательствующий решил, что надо выписать два гросса {20} шеффилдских.
Против этого первый нотар высказался в обстоятельном особом мнении, которое было внесено в протокол, скопировано в двух экземплярах, зарегистрировано, рассортировано (в алфавитном и хронологическом порядке), переплетено и поставлено сторожем под наблюдением библиотекаря на соответствующую полку. Это особое мнение дышало всей теплотой патриотизма и главным образом клонилось к тому, чтобы указать, как важно, чтобы государство поощряло местные мануфактуры.
Но так как это являлось обвинением правительства, потому что было направлено против правительственного чиновника, протонотару пришлось взять под свою защиту правительство. Он начал с исторического экскурса в область учета мануфактурных товаров (при слове «учет» все сверхштатные насторожились), бросил взгляд на экономическое развитие страны за последние двадцать лет, причем так углубился в детали, что часы на Риддархольменской церкви пробили два часа раньше, чем он добрался до темы. При этом роковом звоне все чиновники вскочили с мест, как будто начался пожар. Когда я спросил одного из молодых коллег, что это обозначает, старый нотар, услыхавший мой вопрос, ответил: «Первейшая обязанность чиновника, сударь, — аккуратность!»
В две минуты третьего во всех комнатах не было больше ни души. «Завтра у нас будет жаркий денек», — шепнул мне один товарищ на лестнице. «Что такое, ради бога?» — спросил я тревожно. «Карандаши!» — ответил он.
И настали жаркие дни! Сургучи, конверты, ножи для разрезания, промокательная бумага, бечевка. Но это еще куда ни шло, ибо все были заняты. Но настал день, когда занятия не хватило. Тогда я собрался с духом и попросил работы. Они дали мне семь дестей бумаги, чтобы дома переписывать черновики, чем я мог «выслужиться». Эту работу я выполнил в очень короткое время, но вместо того чтобы заслужить признательность и поощрение, со мной обращались недоверчиво, ибо не хотели прилежных людей. С тех пор я не получал больше работы.
Я избавлю тебя от утомительной повести о целом годе унижений, бесчисленных уколов, горечи без границ. Все, что казалось мне смешным и ничтожным, являлось здесь предметом торжественной серьезности; от всего, что я считал значительным и похвальным, отворачивались. Народ называли сволочью и предполагали, что он существует для того только, чтобы в случае необходимости солдаты могли в него стрелять. Открыто порицали новую государственность и называли крестьян изменниками {21}; мне стали не доверять, так как я не принимал участия в насмешках, и меня задирали. Когда в следующий раз задели «оппозиционных собак», меня взорвало, и я сказал речь, результатом которой было то, что положение мое выяснилось и что я стал невыносимым, и теперь я поступаю, как многие потерпевшие крушение: я бросаюсь в объятия литературы!
Струве, который, казалось, был подавлен оборванным заключением, спрятал карандаш, выпил свой тодди и выглядел рассеянным. Но он счел необходимым сказать что-нибудь:
— Милый брат, ты еще не изучил искусство жизни; ты увидишь, как тяжело добывать хлеб и как это постепенно становится главной задачей жизни. Работаешь, чтобы добыть себе хлеб, и добываешь себе хлеб, чтобы быть в состоянии работать! Поверь мне, у меня жена и дети, и я знаю, что это значит. Надо приспосабливаться к обстоятельствам, видишь ли, надо приспосабливаться! А ты не знаешь, каково положение литератора. Литератор стоит вне общества!
— Ну, это наказание за то, что он хочет поставить себя выше общества! Впрочем, я ненавижу общество, ибо оно основано не на свободном соглашении, оно — сплетение лжи, и я с удовольствием бегу от него!
— Становится холодно, — заметил Струве.
— Да, пойдемте?
— Пойдемте, пожалуй.
Огонь беседы догорал.
Между тем солнце село, полумесяц вонзился в горизонт и стоял теперь над полем к северу от города; там и сям звезды боролись с дневным светом, еще блуждавшим по небу, газовые фонари внизу, в городе, зажглись, и город стал замолкать.