за столиком, верный своей полыни.
— Почему вы так решительно не хотите его рисовать?
— Его рисовать? Его-то? Как можно рисовать человека, который не существует?
— Да, он какой-то тусклый, — согласился я. Но мое mot juste осталось незамеченным. Ротенстайн повторил, что Сомс не существует.
Однако Сомс издал книгу. Я спросил Ротенстайна, читал ли он «Отрицания». Он сказал, что просмотрел книгу.
— Но, — с живостью прибавил он, — я ничего не смыслю в литературе.
То была типичная для той эпохи оговорка. Тогдашние художники не разрешали ни одному профану судить о живописи. Этот закон, высеченный на скрижалях, которые Уистлер привез с вершины Фудзиямы, накладывал некоторые ограничения. Если прочие искусства, кроме живописи, были не вовсе непонятны людям, стало быть, закон рушился — сия доктрина Монро имела, так сказать, изъян. Поэтому ни один живописец не высказывал свое мнение о книге, не предупредив, что его мнение никакой ценности не представляет. Я не знаю человека, более верно судящего о литературе, чем Ротенстайн, но в те дни было бы бесполезно говорить ему об этом, и я знал, что мнение об «Отрицаниях» мне придется составить самостоятельно.
Не купить книгу, с автором которой я лично познакомился, было бы для меня в те времена совершенно немыслимой жертвой. Когда я возвратился в Оксфорд к началу занятий, у меня уже был экземпляр «Отрицаний». Обычно он лежал у меня в комнате на столе, как бы случайно забытый там, и когда какой-нибудь приятель брал его в руки и спрашивал, о чем эта книга, я говорил:
— О, это книга весьма примечательная. Ее автор — мой знакомый.
О чем эта книга, мне так и не удалось себе уяснить. Я ничего не мог понять в этой тонкой зеленой книжице. В предисловии я не нашел ключа к убогому лабиринту содержания, а в самом этом лабиринте ничто не помогало понять предисловие.
«Придвинься к жизни. Придвинься ближе, очень близко.
Жизнь — это ткань, она не основа, не уток, но ткань.
Потому-то я католик по вере и по мыслям, но я
Позволяю быстрой Фантазии вплетать в эту ткань все,
Что челноку Фантазии заблагорассудится».
Таковы были первые фразы предисловия, что ж до следующих, их было уже не так легко понять. Затем шел рассказ «Недвижимый» о мидинетке, которая, насколько я мог уразуметь, убила или же собиралась убить манекен. Он показался мне похож на один рассказ Катюля Мендеса, где переводчик либо пропускает, либо сокращает каждое второе предложение. Далее шел диалог между Паном и святой Урсулой, в котором, по-моему, не хватало «огонька». Далее — несколько афоризмов (озаглавленных «Афорисмата»). В книге в целом, надо признать, было большое разнообразие форм, и образец каждой формы был тщательно выписан. Но содержание от меня ускользало. Да и было ли там содержание? Только теперь мне пришло в голову — а не был ли Сомс... просто глуп! Но мгновенно возникла и противоположная догадка: может, это я глуп! Свое сомнение я был готов решить в пользу Сомса. Я читал «L’Apres-midi d’un Faune» [8], не находя там ни крохи смысла. Но Малларме — о, конечно! — был мэтр. Как мне узнать, а вдруг Сомс тоже мэтр? В его прозе была некая музыкальность, не слишком яркая, но, думал я, возможно, что она завораживает и полна столь же глубокого смысла, как у самого Малларме. С открытой душой я ждал его новых стихов.
Я ждал их прямо-таки с нетерпением, после того, как встретился с ним во второй раз. Произошло это как-то вечером в январе. Войдя в уже описанный мною зал для домино, я прошел мимо столика, за которым сидел бледный господин с лежавшей перед ним раскрытой книгой. Он посмотрел на меня, и я, оглянувшись, посмотрел на него со смутным чувством, что я должен был его узнать. Я подошел к нему и поздоровался. Мы обменялись несколькими словами, потом я, бросив взгляд на раскрытую книгу, сказал:
— Я, кажется, вам помешал.
И хотел уже попрощаться, но Сомс своим матовым голосом возразил:
— Я рад, что мне помешали.
Повинуясь его жесту, я сел за столик и спросил, часто ли он здесь читает.
— Да, здесь я читаю вещи такого рода, — ответил он, указывая на название книги — «Стихи Шелли».
— Те, которые вы по-настоящему... — я собирался сказать «любите?» Однако из осторожности не закончил фразу и был этому рад, ибо Сомс с необычным пафосом сказал:
— Так, всякие второсортные вещи...
Шелли я читал мало, но все же пробормотал:
— Конечно, он очень неровен.
— Я бы сказал, что, напротив, он слишком ровен. Убийственно ровен. Потому-то я читаю его здесь. Шум в зале перебивает ритм стихов. Здесь они звучат сносно.
Сомс взял книгу и полистал ее. Он рассмеялся. Смех Сомса — это был короткий, однократный и невеселый гортанный звук без какого-либо движения в лице или искорки во взгляде.
— Какая эпоха! — сказал он, отложив книгу. И прибавил: — Какая страна!
Я с некоторым замешательством спросил, не думает ли он, что Китс более или менее сохранил себя, несмотря на предрассудки времени и места. Он согласился, что «у Китса есть недурные пассажи», но не уточнил какие. Из «стариков», как он их называл, ему, кажется, нравился только Мильтон.
— Мильтон, — сказал он, — не был сентиментален. — И еще: — У Мильтона была смутная интуиция. — И затем: — Мильтона я всегда могу читать в читальном зале.
— В читальном зале?
— Да, в Британском Музее. Я туда хожу каждый день.
— В самом деле? Я там был только раз. Мне показалось, что там какая-то гнетущая обстановка. Она... она словно подавляет жизненные силы.
— Это верно. Потому-то я и хожу туда. Чем меньше в человеке жизненных сил, тем чувствительнее он к великому искусству. Я живу недалеко от Музея. Моя квартира на Дайотт-стрит.
— И вы ходите в читальный зал читать Мильтона?
— Да, обычно Мильтона. — Он посмотрел на меня. — Именно Мильтон, — твердо прибавил он, — обратил меня в сатанизм.
— Сатанизм? В самом деле? — сказал я с безотчетным смущением и желанием быть вежливым, которые возникают у вас, когда кто-то говорит о своей вере. — Вы... вы поклоняетесь Дьяволу?
Сомс отрицательно покачал головой.
— Собственно, это не совсем поклонение, — определил он, отхлебнув глоток