- Да все это очень, очень, как нельзя более мило...
Но подождите!
Сахалин, это - болото, сверху покрытое изумрудной, сверкающей травой.
Кажется, чудный лужок, - а ступили, и провалились в глубокую, засасывающую, липкую, холодную трясину.
Не успело с ваших уст сорваться "мило", как из-за угла зазвенели кандалы.
Впрягшись в телегу, ухватившись за оглобли, каторжные везут навоз.
И что за удручающее впечатление производят эти люди, исполняющие лошадиную работу.
Ваш путь идет мимо тюрьмы, - из-за решеток глядят темные, грязные окна.
Впереди - лазарет, и как раз против его окон - покойницкая.
Лазарет
Затем, в Александровске, в Рыковском я видел вполне благоустроенные больницы для каторжан; но что за ужасный уголок, что за "злая яма" Дантовского ада, - эта больница в Корсаковском посту.
Я знаю все сахалинские тюрьмы. Но самая мрачная из них - Корсаковский лазарет.
Чесоточный, больной заразительной болезнью, которую неприятно называть, и хирургический больной лежат рядом.
Около них бродит душевнобольной киргиз Наур-Сали.
Как и у большинства сахалинских душевнобольных, помешательство выражается у него в мании величия.
Это - "протест духа". Это - "благодеяние болезни".
Всего лишенные, бесправные, нищие, - они воображают себя правителями природы, несметными богачами, - в крайнем случае, хоть смотрителями или надзирателями.
Киргиз Наур-Сали принадлежит к несметным богачам.
У него неисчислимые стада овец и верблюдов. Он получает несметные доходы... Но он окружен врагами.
Тяжелая, угнетающая сахалинская обстановка часто развивает манию преследования.
Временами Наур-Сали кажется, что на его стада нападают стаи волков, что в степном ковыле подползают хищники. Что стада разбегаются. Что он близок к разорению. Тогда ужас отражается на перекошенном и беспрестанно дергающемся лице Наур-Сали (он эпилептик и страдает Виттовым плясом), он мечется из стороны в сторону, с криком бегает по палатам, залезает под кровати больных, сдергивает с них одеяла, - ищет своих овец. И я прошу вас представить положение больного с переломленной, положенной в лубки ногой, когда сумасшедший Наур-Сали с воем сдергивает с него одеяло.
- Почему же их не разместят?
- Да куда же я их дену?! - с отчаянием восклицает молодой, симпатичный лазаретный врач господин Кириллов.
В лазарете тесно, в лазарете душно.
За неимением места в палатах больные лежат в коридорах. "Приемный покой" для амбулаторных больных импровизируется каждое утро. В коридоре, около входной двери, ставится ширма, чтобы защитить раздевающихся больных от холода и любопытства беспрестанно входящих и выходящих людей.
- Вообразите себе, как это удобно зимой, в мороз, смотреть больных около входной двери, - говорит доктор.
Да оно и весной недурно.
Вся обстановка Корсаковского лазарета производит удручающее впечатление. Грубое постельное белье невероятно грязно. Больным приходится разрешать лежать в своем белье.
- На казенные рубахи полагается мыло, но я руку даю на отсечение, что они его не видят! - с отчаянием клянется доктор.
Вентиляции никакой. Воздух сперт, душен, - прямо "мутит", когда войдешь. Я потом дня два не мог отделаться от этого тяжелого запаха, которым пропиталось мое платье при этом посещении.
О какой-нибудь операционной комнате не может быть и помина. Для небольших операций больных носят в военный госпиталь. Для более серьезных - отправляют в пост Александровский, отрезанный от Корсаковского в течение полугода. Представьте себе положение больного, которому необходимо произвести серьезную операцию в ноябре - первый пароход в Александровск, "Ярославль", пойдет только в конце апреля следующего года!
Когда я был в Корсаковском лазарете, там не было... гигроскопической ваты.
Для перевязки ран варили обыкновенную вату, просушивали ее здесь же, в этом воздухе, переполненном всевозможными микробами и бациллами.
- Все, чем мы можем похвалиться, это - нашей аптекой. Благодаря заботливости и настояниям заведующего медицинской частью, доктора Поддубского, у нас теперь богатый выбор медикаментов! - со вздохом облегчения говорит доктор.
Вернемся, однако, к больным.
Что за картины, - картины отчаяния, иллюстрации к Дантовскому чистилищу.
С потерявших свой первоначальный цвет подушек смотрят на нас желтые, словно восковые, лица чахоточных.
Лихорадочным блеском горящие глаза.
Вот словно какой-то гном, уродливый призрак.
Лицо - череп, обтянутый пожелтевшей кожей. Высохшие, выдавшиеся плечевые кости, ключицы и ребра и неимоверно раздутый голый живот. Белье не налезает.
Страшно смотреть.
Несчастный мучается день и ночь, не может лечь, - его "заливает". Чахотка в последнем градусе, осложненная водянкой.
И столько муки, столько невыносимого страдания в глазах.
Несчастный, - этот тонущий в воде скелет, - что-то шепчет при нашем проходе.
- Что ты, милый? - нагибается к нему доктор.
- Поскорей бы! Поскорей бы уж, говорю! Дали бы мне чего, чтобы поскорее! - едва можно разобрать в лепете этого задыхающегося человека.
- Ничего! Что ты! Поправишься! - пробует утешить его доктор.
Еще большая мука отражается на лице больного. Он отрицательно качает головой.
Тяжело вообще видеть приговоренного к смерти человека, а приговоренного к смерти здесь, вдали от родины, от всего, что дорого и близко, - здесь, где ни одна дружеская рука не закроет глаза, ни один родной поцелуй не запечатлеется на лбу, - здесь вдвое, вдесятеро тяжелее видеть все это.
Вот больной, мужчина средних лет, ранняя проседь в волосах. Красивое, умное, интеллигентное лицо.
Чем он болен?
Не надо быть доктором, чтобы сразу определить его болезнь по лихорадочному блеску глаз, по неестественно-яркому румянцу, пятнами вспыхивающему на лице, по крупным каплям пота на лбу.
Это - ссыльно-каторжный из бродяг, "не помнящий родства", учитель из селения Владимировки.
- Вы и в России были учителем?
- Был и учителем... Чем я только не был! - с тяжелым вздохом говорит он, и печаль разливается по лицу.
Тяжко вспоминать прошлое здесь...
А вот продукт каторжной тюрьмы, специально "сахалинский больной".
Молодой человек, казалось бы, такого здоровенного, крепкого сложения.
У него скоротечная чахотка от истощения.
Перед вами "жиган" - каторжный тип игрока. Игра - его болезнь, больше чем страсть, единственная стихия, в которой он может дышать.
Его потухшие глаза на все смотрят равнодушным, безразличным взглядом умирающего и загораются лихорадочным блеском, настоящим огнем только тогда, когда он говорит о игре.
Он проигрывал все: свои деньги, казенную одежду. Его наказывали розгами, сажали в карцер, - он играл. Он проигрывал самого себя, проигрывал свой труд и нес двойную каторгу, работая и за себя и за того, кому он проиграл.
Он месяцами сидел голодный, проиграв свой паек хлеба чуть не за год вперед, и питался "в одну ручку" - жидкой похлебкой - "баландой" без хлеба.
Его били жестоко, неистово; чтобы играть, он воровал, все что ни попадало.
В конце концов, он нажил истощение, скоротечную чахотку.
Он и тут, в лазарете, играл с больными, проигрывая свою порцию, но его скоро "накрыли" и игру прекратили. Он проигрывал даже свои лекарства.
Сахалинским больным все кажется, что им "жалеют лекарства" и дают слишком мало. Они охотно покупают лекарства друг у друга.
А вокруг этого несчастного такие же больные, умирающие, которые не прочь у умирающего выиграть последний кусок хлеба.
Вот отголоски "зимнего сезона".
Люди, отморозившие себе кто руки, кто ноги, иные на работах в тайге, другие во время "бегов".