Прогулки мои той осенью были тем приятнее, что гулять я уходил после долгих часов, проведенных над книгой[146]. Когда я уставал, просидев все утро в гостиной за чтением, я накидывал на плечи плед и уходил: тело мое, вынужденное долго оставаться в неподвижности, но накопившее тем временем запас энергии и скорости, испытывало затем потребность, как запущенный волчок, тратить их направо и налево. Стены домов, тансонвильская изгородь, деревья в руссенвильском лесу, кусты, к которым притулился Монжувен, принимали удары зонта или трости, слушали радостные выкрики, причем и то и другое на самом деле просто передавало мои смутные мысли, которые меня воодушевляли и которым не удавалось пробиться к свету и обрести покой, потому что вместо медленного и трудного пути размышления они избирали более легкий выход и мгновенно выплескивались наружу. Когда мы пытаемся выразить свои чувства, то на деле нам обычно удается лишь избавиться от них, дав им выход в каких-то неясных формах, что не помогает нам их понять. Когда я пытаюсь подвести итог всему, чем я обязан стороне Мезеглиза, тем скромным открытиям, для которых она служила мимолетным обрамлением или незаменимой вдохновительницей, я вспоминаю, что именно той осенью, во время одной из тех прогулок, возле заросшего кустарником склона, защищающего Монжувен, я был впервые потрясен несоответствием между нашими впечатлениями и их обычным выражением. После дождя и ветра, с которыми я весело сражался целый час, я вышел на берег монжувенского пруда, к маленькой хижине с черепичной крышей, где садовник г-на Вентейля хранил садовый инвентарь; солнце только что вновь проглянуло, и его омытые ливнем золотые блестки заново сверкали в небе, на деревьях, на стене хижины, на ее еще мокрой черепичной крыше, по коньку которой прогуливалась курица. Ветер дул, распластывал по земле сорные травы, пробившиеся у подножья стены, и ерошил перья курицы; и те и другие под его порывами развевались во всю длину со всей небрежностью неодушевленной легкой материи. К пруду на солнце вернулась вся его зеркальность, и черепичная крыша набрасывала на него сеть розовых прожилок — я такого никогда раньше не видел. И, глядя, как вода и поверхность стены отзываются бледной улыбкой на улыбку небес, я радостно вскрикнул, размахивая свернутым зонтиком: "Ух ты! Ух ты! Ух ты! Ух ты!" Но при этом я чувствовал, что долг мой — не отделываться невнятными выкриками, а яснее разобраться в своем восхищении.
И тут же — благодаря крестьянину, который шел мимо уже сильно не в духе, а когда чуть не получил зонтиком по голове, помрачнел еще больше и неодобрительно ответил на мое: "Славная погода, не правда ли, в такой денек и прогуляться приятно", — я узнал, что одни и те же чувства не возникают одновременно в предустановленном порядке у всех людей. Позже, всякий раз, когда после долгого чтения на меня нападала охота поболтать, оказывалось, что приятель, к которому мне не терпелось пристать с разговорами, только что вдоволь насладился беседой с кем-нибудь другим и теперь мечтает, чтобы его оставили в покое. Если случалось мне думать о родителях с нежностью и принимать самые благоразумные решения, которые бы их порадовали, то родители в это самое время ухитрялись узнать о каком-нибудь моем мелком грешке, о котором сам я забыл, и строго меня отчитывали в тот самый миг, когда я набрасывался на них с поцелуями.
Иногда к тому воодушевлению, в которое я приходил, когда был один, добавлялось еще одно чувство, которое я не мог отделить от первого: оно возникало из желания, чтобы передо мной очутилась крестьянская девушка и чтобы ее можно было обнять. И среди прочих самых разных мыслей именно эта вдруг доставляла мне особенную радость, причем я даже не успевал точно понять ее причину, она мне казалось просто доведенным до предела удовольствием от остальных моих размышлений. Я и это удовольствие тоже приписывал всему, что мелькало в это время в моем сознании, — розовому отражению черепичной крыши, сорнякам, деревне Руссенвиль, в которую давно уже хотел сходить, деревьям в ее лесу, колокольне ее церкви, этому новому смятению, которое только потому и делало их все для меня более желанными, что мне казалось, будто источник смятения — в них, а само это беспокойство только стремится поскорее принести меня к ним, надувая мой парус неведомым мне могучим попутным ветром. Но если мечта о женщине добавляла для меня к чарам природы нечто более захватывающее, чары природы зато давали простор, которого недоставало женским чарам. Мне казалось, что красота деревьев — это еще и женская красота, казалось, что женский поцелуй раскроет мне душу этих просторов, и деревни Руссенвиль, и книг, прочитанных в этом году; воображение мое набиралось сил от соприкосновения с чувственностью, а чувственность распространялась по всем уголкам воображения, и желанию моему уже не было пределов. А кроме того — как бывает, когда размечтаешься на лоне природы, когда привычки теряют силу, а наши абстрактные понятия о вещах отступают в сторону и мы глубочайшей верой верим в оригинальность, в неповторимую жизнь того уголка земли, где оказались, — кроме того, прохожая, к которой взывало мое желание, виделась мне не просто случайной представительницей огромного множества женщин, а несомненным и естественным порождением этой самой земли. Потому что в те времена земля и живые существа — все, что было не я, — казались мне драгоценнее, важнее, реальнее, чем это представляется зрелому человеку. И я не отделял землю от живых существ. Меня тянуло к крестьянке из Мезеглиза или Руссенвиля, к рыбачке из Бальбека, как тянуло в Мезеглиз или Бальбек. Наслаждение, которое они могли мне подарить, показалось бы мне менее настоящим, я бы в него не поверил, если бы я по своему произволу изменил условия встречи. Познакомиться в Париже с рыбачкой из Бальбека или крестьянкой из Мезеглиза было бы все равно что получить ракушки, которых я не видел на пляже, папоротник, которого я не нашел в лесу, это было бы все равно что убавить от наслаждения, подаренного женщиной, все другие радости, которыми окутало его мое воображение. Но блуждать вот так по руссенвильскому лесу без единой крестьянки, которую можно было бы обнять, — значило не понимать тайных сокровищ этих лесов, их глубинной красоты. Девушка, которую я не видел иначе как в вихре листвы,— она сама была для меня как местное растение, только более сложного вида, чем остальные, и ее строение позволяло до конца распробовать глубинный вкус этих краев. Мне нетрудно было поверить в это (и в то, что ласки, которыми она могла меня к этому привести, были бы тоже особого рода, и насладиться ими я не мог бы ни с кем, кроме нее), поскольку мне еще долго предстояло пребывать в том возрасте, когда не умеешь мысленно отделить само наслаждение от разных женщин, с которыми его испытал, когда еще не сводишь его к общему понятию, которое после заставит видеть в них лишь взаимозаменимые источники удовольствия, от которых ничего не зависит. Оно еще не существовало в моем сознании отдельно, само по себе, не было целью, ради которой бросаешься навстречу женщине, не было причиной смятения, которое испытываешь с ней рядом. Да мы не очень-то и думаем о том наслаждении, которое нам предстоит; нам кажется, что нас просто манят ее чары, потому что мы думаем не о себе, а только о том, чтобы выйти за пределы самих себя. Но, смутно ожидаемое, тайное и неотступное, в миг своего осуществления это блаженство доводит до такого накала все прочие удовольствия — скажем, от нежных взглядов или от поцелуев подруги, — что кажется нам чем-то вроде порыва благодарности за ее сердечную доброту и за то, что она так трогательно оказала нам предпочтение, которое мы измеряем теми благодеяниями, тем счастьем, что на нас снизошло.
Увы, напрасно я умолял руссенвильскую замковую башню, чтобы она выслала мне навстречу какое-нибудь дитя из ее деревни; напрасно я просил ее, единственную наперсницу первых моих желаний из тех времен, когда наверху нашего комбрейского дома, в комнатке, пахнущей ирисом, где ничего, кроме этой башни, не видно было в раме приоткрытого окна, выходившего прямо на нее, я, с героическими колебаниями путешественника, пускающегося в экспедицию, или отчаявшегося самоубийцы, изнемогая, прокладывал внутри самого себя неведомую и, казалось, гибельную дорогу, пока на листьях дикой черной смородины, протянутых ко мне, не возникнет естественный след, как будто по ним проползла улитка. Напрасно я молил теперь далекую башню. Напрасно, держа пространство в поле зрения, я впивался в него взглядами, которые желали воссоздать в нем женщину. Я мог идти хоть до паперти св. Андрея-в-полях; никогда мне не попадалась крестьянка, а ведь если бы я шел с дедушкой и не мог остановиться с ней поговорить, я бы непременно ее встретил. Я бесконечно вглядывался в ствол дальнего дерева, из-за которого она вот-вот появится и пойдет ко мне; созерцаемый горизонт оставался пустынным, темнело, внимание мое было безнадежно приковано к этой бесплодной почве, к этой истощенной земле, словно желая вобрать в себя те существа, которые в ней таились; и вот, не в силах смириться с тем, что вернусь домой, так и не сжав в объятиях такой желанной женщины, я признавался себе, что остается все меньше и меньше надежды повстречать ее на пути, и понимал наконец, что пора повернуть назад, в Комбре; теперь уже не от веселья, а от ярости я колотил по деревьям в руссенвильском лесу, из-за которых появлялось не больше живых созданий, чем из-за деревьев, намалеванных на холсте панорамы. А впрочем, если бы и повстречал — разве я посмел бы с ней заговорить? Мне казалось, что она бы приняла меня за сумасшедшего; я уже не верил, что другие могут разделить со мной неосуществленные желания, которые я вынашивал во время этих прогулок, — не верил, что эти желания могут возникнуть не у меня одного. Теперь они уже казались мне чисто субъективными порождениями моего темперамента, бессильными и призрачными. У них уже не было никакой связи с природой, с действительностью, которая отныне теряла все очарование, весь смысл и оставалась просто условным обрамлением моей жизни, как обрамлен романный вымысел тем вагоном, на скамье которого читает пассажир, убивая время.