Я представляю (ибо Люсьен любит меня) его горе и мой стыд.
Итак, я предусматриваю худший из вариантов: смерть. Его смерть.
Я видел на бульваре Османна, как задержали грабителей. Удирая из магазина, один из них попытался выбраться через витрину. Засыпав свой арест грудой осколков, рассчитывал ли он таким образом придать ему значимость, в которой будет отказано предшествовавшему деянию — ограблению?
Он торопился окружить себя кровавым, поражающим, наводящим трепет триумфом, даже в центре которого он остался бы жалким. Преступник прославляет свой подвиг. Он хочет исчезнуть под этим великолепием, раствориться в грандиозном спектакле, поставленном судьбой. В то время как он разлагает свое преступление на тугие мгновения, оно расчленяет его.
«Что мне людские обиды, когда моя кровь…»
Разве мог бы я, не краснея, восхищаться прекрасными преступниками, если бы не знал их сущности? Раз они, к своему несчастью, украсили столько стихотворений, я хочу им помочь. Художник, использующий преступление в своих целях, совершает кощунство. Кто-то рискует жизнью и честью для того, чтобы стать канвой в сочинении какого-то дилетанта. Будь то воображаемый герой, его образ был подсказан живым человеком. Я отказываюсь упиваться его страданиями, если не разделил их с ним. Прежде всего, я навлеку на себя презрение и осуждение окружающих. Я отношусь с недоверием к святости Венсана де Поля. Он должен был согласиться совершить преступление вместо каторжника, кандалы которого он надел на себя.
Тон этой книги рискует шокировать лучшие, а не худшие умы. Я не ищу скандала. Я составляю свои заметки для небольшой группы молодых людей. Мне бы хотелось, чтобы они рассматривали их как руководство по наиболее тернистой аскезе. Это болезненный опыт, и я еще не исчерпал его до конца. Не беда, что его исходной точкой была романтическая мечта, ибо я подхожу к нему с той же неукоснительной точностью, как и к математической задаче; ибо я извлекаю из него материалы, необходимые для создания произведения искусства либо для достижения нравственного совершенства (может быть, для истребления этих материалов, для их искоренения), родственного той святости, которая все еще прекраснейшее для меня слово человеческого языка.
Ограниченный миром, против которого я восстаю, изрезанный им, я стану более красивым и блестящим, когда углы, которые меня ранят и придают мне форму, станут острее и ужаснее — мои зубцы.
Нельзя останавливаться на полпути. Какой бы ни была исходная точка, финал будет прекрасным. Любое действие постыдно лишь в том случае, если оно не закончено.
Как только я повернул голову, мой взор был ослеплен серым треугольником, образованным ногами убийцы, одна нога которого опиралась на небольшой выступ стены, а другая оставалась неподвижной в пыли внутреннего двора тюрьмы. Эти ноги были обтянуты грубой жесткой унылой шерстяной тканью. Затем я снова ослеп: перестав жевать стебель белой розы, которую держал в зубах, я невзначай уронил ее (возможно, бросил в лицо одного из жуликов), и она с невиданной ловкостью зацепилась за ширинку, строгий угол серой ткани. Это простое движение ускользнуло от надзирателя. Оно ускользнуло даже от других заключенных и от убийцы, который почувствовал лишь легчайшее прикосновение. Когда он взглянул на свои штаны, его лицо покрылось краской стыда. Принял ли он ее за плевок или след некоего наслаждения, которым он был награжден потому, что в этот миг находился под безоблачным небом Франции? Одним словом, побагровев, он небрежным жестом, пытаясь скрыть свой позор, сорвал нелепую розу, украдкой зацепившуюся кончиком одного из шипов, и засунул ее в карман.
Святость для меня — не состояние, а нравственное деяние, ведущее к ней. Это идеальная точка нравственности, о которой мне нечего сказать, ибо она ускользает от меня. Она удаляется, лишь только я приближаюсь к ней. Я жажду и опасаюсь ее. Это деяние может оказаться нелепым. Однако хотя оно и мучительно, веселья ему не занимать. Оно похоже на дурочку. Нелепым образом оно преображается в Каролинку, задирающую юбки и визжащую от восторга.
Я возвожу в высочайшую добродетель не столько одиночество, сколько самопожертвование. Эта добродетель носит преимущественно созидательный характер. Должно быть, над ней тяготеет проклятие. Стоит ли удивляться, коль скоро я заявляю, что преступление утверждает мою нравственную силу?
Когда наконец я сумею проникнуть в глубь образа, стать светом, который доносит его до ваших глаз? Когда же я окажусь в сердце поэзии?
Я могу заблудиться, перепутав святость с одиночеством. Но благодаря этой фразе не рискую ли я вновь придать святости христианский смысл, который я стремлюсь у нее отнять?
Поиск ясности, возможно, напрасен. Ее обретение сулит покой. Улыбка, из которой исчезнут и «я», и «вы», станет невозмутимой улыбкой, взирающей на окружающий мир.
В день моего прибытия в Сантэ — для очередной отсидки — я предстал перед ее начальником за то, что, проходя по коридору, увидел в окошке камеры приятеля и перекинулся с ним несколькими словами. В наказание меня тут же упекли в карцер на две недели. Через три дня служитель передал мне окурки, присланные обитателями камеры, до которой я еще не успел добраться, но где меня уже любили. Выйдя из карцера, я поблагодарил их. Ги сказал:
— Мы поняли, что прислали новенького: на двери было написано — Жене. Мы знали, кто такой Жене. Ты все не появлялся. Мы решили, что ты в карцере, и передали тебе чинарики.
Поскольку мое имя значилось в списках сидевших в этой камере заключенных, ее обитатели проявили солидарность с человеком, наказанным за проступок, к которому они не имели ни малейшего отношения. Ги, этот белокурый кудрявый подросток, был душой камеры, ее неподкупной совестью и суровым судьей. Всякий раз, когда он обращался ко мне, я понимал смысл странного выражения: «Разрядить парабеллум в кишки».
Он был задержан полицией. Я оказался свидетелем следующего диалога:
— Ты совершил ограбление на Фламандской улице?
— Нет, не я.
— Ты. Консьержка тебя узнала.
— Значит, у этого типа такая же рожа, как у меня.
— Она говорит, что его зовут Ги.
— Значит, у этого типа такая же рожа и такое же имя, как у меня.
— Она узнала твои шмотки.
— Значит, у него такая же рожа, такое же имя и такие же шмотки, как у меня.
— И твои волосы.
— Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки и волосы, как у меня.
— Мы обнаружили твои отпечатки пальцев.
— Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки, волосы и отпечатки пальцев, как у меня.
— Долго это еще будет продолжаться?
— До упора.
— Ты совершил ограбление.
— Нет, это не я.
Я получил от него письмо, в котором есть такие фразы (я все еще сидел в тюрьме Сантэ): «Милый Жанно, я сейчас на мели и не могу прислать тебе передачу. У меня не осталось ни гроша, но я хочу сказать тебе одну вещь, которая, я надеюсь, доставит тебе удовольствие. Дело в том, что я впервые попробовал трухать, думая о тебе, и я кончил. По крайней мере ты можешь быть уверен, что на воле есть кореш, который думает о тебе…»
Порой я упрекаю его за то, что он фамильярничает с инспектором Ришардо. Я пытаюсь ему втолковать, что полицейский подлее стукача, но Ги пропускает мои слова мимо ушей. Он семенит по улице мелкими шажками. Расстегнутый ворот шелковой рубашки мягко облегает его шею, на нем ладно сидит отлично сшитый пиджак; он высоко держит голову и, глядя прямо перед собой, сурово озирает унылую хмурую улицу Барбеса, где какой-нибудь «кот», притаившийся за занавеской в меблированных комнатах, может его заприметить.
— Да, в сущности, ты прав, — откликается он. — Все они сволочи.
Минуту спустя, когда я думаю, что он уже позабыл о своих словах (и действительно, некоторое время он ни о чем не думал, поигрывая серебряной цепочкой, либо ждал, когда в его голове образуется пустота, чтобы эта мысль нашла себе место), он бормочет:
— И все-таки легавый — это что-то особенное.
— Вот как! Ты уверен?
Несмотря на все мои аргументы, с помощью которых я пытаюсь сравнить полицейского со стукачом и заклеймить первого более сурово, я чувствую то же, что и Ги, но не признаюсь ему в этом. Я люблю, да, в глубине души я люблю полицию. Я не стану рассказывать ему о волнении, которое я испытывал, проходя в Марселе мимо полицейской столовой на бульваре Бельзюнс. В столовой было полно марсельских сыщиков в форме и штатском. Она притягивала меня как магнит. Там вились змеи, терлись друг о друга в дружеском кругу, не разобщенные, а скорее спаянные своей подлостью.
Ги невозмутимо шагает рядом со мной. Знает ли он, что линии его рта слишком неопределенны? Они придают его лицу детскую миловидность. Он перекрасился в темный цвет. Он хочет сойти за корсиканца, и сам в это поверит, незаметно войдя в азарт игры. Я подозреваю, что он любит румяна.