– Ну, тогда около четырех… Идет? – предложил Папиано, утирая напоследок глаза.
Я ушел в свою комнату. Мысли мои внезапно устремились к Адриане, которая после моего заявления выбежала, рыдая, из столовой. А что, если она явится требовать объяснений? Конечно, она не верит, будто я нашел деньги. Что же она должна в таком случае подумать? Что я, упорно отрицая кражу, хочу наказать ее за неверность слову? Но почему? Очевидно, потому, что от адвоката, к которому я будто бы намеревался обратиться за советом, прежде чем заявить о краже в полицию, я узнал, что и она, и все живущие в доме окажутся под подозрением. Ну и пусть! Разве она не сказала мне, что охотно пойдет на скандал, связанный с разбором этого дела? Да, но я – это было ясно – не согласился, предпочтя пожертвовать двенадцатью тысячами лир… И разве не придет ей в голову, что это с моей стороны великодушие, жертва, на которую я иду из любви к ней? Вот еще одна ложь, к которой принуждало меня мое двусмысленное положение, тошнотворная ложь, которая изображала меня способным на утонченнейшее, деликатнейшее доказательство любви и приписывала мне великодушие тем более бескорыстное, что Адриана не просила о нем и не желала его. Но нет, нет, нет! С чего это я расфантазировался? Следуя логике моей необходимой и неизбежной лжи, она должна прийти к совсем иным выводам. Какое там великодушие? Какая жертва? Какие доказательства любви? Неужели я буду и впредь морочить голову несчастной девушке? Я обязан подавить, задушить свою страсть. Я не смею обратиться к Адриане ни с одним словом любви, не смею бросить на нее ни одного нежного взгляда. Что же тогда получится? Как ей согласовать мое кажущееся великодушие с той сдержанностью, к какой я отныне обязан принудить себя в ее присутствии? Выходит, что сила обстоятельств вынуждает меня воспользоваться этой кражей, о которой Адриана рассказала против моей воли и которую я опроверг, для того чтобы порвать всякие отношения с девушкой. Но какой логический вывод следует из всего этого? Либо я решил стерпеть кражу денег, – но тогда почему, зная вора, не выдаю его, а, напротив, отнимаю у нее свою любовь, словно она сама повинна в воровстве? Либо я и впрямь нашел деньги, – но тогда почему же не продолжаю любить ее?
Я задыхался от тошноты, отвращения, гнева, ненависти к самому себе. Мне следовало хотя бы сказать ей, что тут нет с моей стороны никакого великодушия, что я просто не имею ни малейшей возможности заявить о краже… Но тогда я должен сознаться – по какой причине. Уж не украл ли я сам эти деньги, как и те, что остались у меня? Она может предположить даже это… Или я должен изобразить себя беглецом, скрывающимся от властей, который вынужден таиться во мраке и не имеет права связать судьбу женщины со своей судьбой? Снова лгать бедной девочке… Но, с другой стороны, мог ли я сказать ей правду, правду, которая мне самому казалась невероятной, нелепой побасенкой, бессмысленным сном? Неужели для того, чтобы не солгать и теперь, я должен признаться в том, что лгал все время? Вот к чему приведет меня раскрытие истинного моего положения. А какой в этом смысл? Не получится ни оправдания для меня, ни лекарства для нее.
И все же в ярости и отчаянии я, может быть, открыл бы все Адриане, не пошли она ко мне синьорину Капорале. Пусть бы она сама вошла в мою комнату и объяснила бы по крайней мере, почему она нарушила свое обещание.
Впрочем, причина мне была уже известна – ведь я узнал ее от самого Папиано. Синьорина Капорале добавила, что Адриана безутешна.
– Почему же? – спросил я с деланым безразличием.
– Потому что не верит, что вы на самом деле нашли деньги.
И тут у меня возникла мысль (она, впрочем, вполне соответствовала моему душевному состоянию, моему отвращению к самому себе) заставить Адриану потерять ко мне всякое уважение, разлюбить меня, а для этого – выставить себя фальшивым, жестоким, легкомысленным, корыстным… Тем самым я наказал бы себя за причиненное ей зло. В данный момент я, конечно, нанес бы ей еще один удар, но с благой целью – чтобы излечить ее.
– Не верит? Как так не верит? – сказал я синьорине Капорале с грустной усмешкой. – Двенадцать тысяч лир, синьорина… Это же не песок! Неужели она воображает, что я был бы так спокоен, если бы у меня их украли на самом деле?
– Но Адриана сказала мне… – попыталась возразить синьорина Капорале.
– Вздор! Вздор! – оборвал я. – Да, правда, мне сперва почудилось… Но напомните синьорине Адриане, что я не допускал возможности кражи. Так оно и оказалось! К тому же зачем было бы мне говорить, что я нашел деньги, если бы я их действительно не нашел?
Синьорина Капорале пожала плечами:
– Вероятно, Адриана думает, что у вас есть особая причина…
– Да нет же, нет! – торопливо прервал я ее. – Речь идет, повторяю, о двенадцати тысячах лир, синьорина. Были бы это тридцать, сорок лир – ладно уж! Поверьте, на такое великодушие я не способен… Черта с два! Для этого надо быть героем.
Когда синьорина Капорале ушла, чтобы передать Адриане мои слова, я заломил руки и впился в них зубами. Следовало ли мне выйти из положения именно таким образом? Воспользоваться этой кражей, словно похищенными у меня деньгами я хотел заплатить ей, возместить обманутые надежды? О, какой низменный способ действовать! Она, разумеется, застонет от гнева, станет презирать меня, не понимая, что ее боль – также и моя. Ну что ж, пусть так и будет! Пусть она ненавидит и презирает меня, как я себя ненавижу и презираю. И для того, чтобы еще жарче распалить ее гнев, углубить ее презрение, я стану особенно ласков с Папиано, ее недругом, постараюсь на глазах у нее искупить возникшее было против него подозрение… Да, да, я приведу в полнейшее изумление даже самого вора, выставлю себя в глазах окружающих сумасшедшим. Больше того. Мы ведь собираемся в гости к маркизу Джильо? Так вот, с сегодняшнего дня я начну ухаживать за синьориной Пантогада.
– Ты станешь еще больше презирать меня, Адриана! – стонал я, ворочаясь на кровати. – Что еще, что еще могу я для тебя сделать?
Едва пробило четыре, ко мне в дверь постучался синьор Ансельмо.
– Сейчас, – сказал я, надевая пальто. – Я готов.
– Вы так и пойдете? – спросил синьор Палеари, с удивлением глядя на меня.
– А в чем дело? – спросил я.
И тут я заметил, что у меня на голове дорожная шапчонка, которую я всегда носил дома. Я сунул ее в карман и снял с вешалки шляпу, а синьор Ансельмо смеялся, смеялся, смеялся, словно сам он…
– Над чем это вы смеетесь, синьор Ансельмо?
– Посмотрите-ка, в каком виде я иду! – ответил он, все еще смеясь и указывая мне на свои домашние туфли. – Ну, выходите, выходите. Там Адриана…
– Она тоже идет? – спросил я.
– Она не хотела, – произнес, направляясь к себе в комнату, синьор Палеари, – но я ее уговорил. Выходите: она уже готова и ждет нас в столовой.
Каким суровым, осуждающим взглядом окинула меня синьорина Капорале, когда я вышел в столовую! Она, столько выстрадавшая из-за любви, она, которую так часто утешала ласковая, ничего не ведавшая девочка, теперь, когда Адриана тоже познала горе, тоже получила рану, в свою очередь стремилась великодушно и заботливо утешить ее. И она возмущалась мною: ей казалось несправедливым, что из-за меня страдает такое доброе и прелестное создание. Она сама – куда ни шло: она ведь и некрасивая, и недобрая – значит, если мужчины к ней жестоки, у них есть хоть тень оправдания. Но как можно причинять боль Адриане?
Вот что говорил ее взгляд, побуждая меня посмотреть на ту, кого я заставлял страдать.
Как она бледна! По глазам видно, что она плакала. Кто знает, каких усилий стоило ей при ее душевном смятении заставить себя пойти в гости вместе со мной…
Несмотря на мрачное настроение, в котором я шел к маркизу Джильо д'Аулетте, дом и хозяин его вызывали у меня некоторое любопытство.
Я знал, что маркиз обосновался в Риме, потому что видел отныне лишь один способ возродить Королевство Обеих Сицилии – вести борьбу за восстановление светской власти папы: если бы глава церкви вновь вернул себе Рим, единая Италия распалась бы, и тогда… кто знает! Пророчествовать маркиз не решался. В настоящий момент он ясно видел свою задачу – беспощадная борьба вместе с клерикалами. И дом его посещали наиболее непримиримые прелаты курии, наиболее пылкие рыцари черной партии.
В этот день, однако, в просторной, роскошно обставленной гостиной мы не застали никого. Впрочем, нет. Посреди комнаты стоял мольберт, а на нем незаконченная картина, долженствовавшая представлять собой портрет Минервы – Пепитиной болонки: черная собачонка развалилась на белом кресле, вытянувшись и положив головку на передние лапы.
– Творение художника Бернальдеса, – важно объявил Папиано, словно представлял нам кого-то и ждал от нас низкого поклона.
Первыми в гостиной появились Пепита Пантогада и ее гувернантка, синьора Кандида. Прошлый раз я видел обеих в полумраке моей комнаты; теперь, при дневном свете, синьорина Пантогада показалась мне другой, правда, не во всем, однако нос у нее был не тот… Возможно ли, что тогда, у нас в доме, нос у нее был такой же? Мне она рисовалась с маленьким, дерзко приподнятым носиком, а оказалось, что нос у нее орлиный и довольно крупный. Впрочем, она была очень хороша собой: брюнетка со сверкающими глазами, блестящими, совершенно черными вьющимися волосами, тонким, резко очерченным ярко-алым ртом. Черное платье с белыми горошинами облегало ее стройную, красивую фигуру. Кроткая прелесть блондинки Адрианы в сравнении с нею казалась бледной.