перед печатным словом подверглось нелегкому испытанию, но, придвинув кресло к окну, чтобы лучше поймать скудный свет, продирающийся меж высоких домов Мэйфэра, она честно старалась прийти к определенному выводу.
Ну а ясно, что существует только два способа прийти к определенному выводу относительно викторианской литературы: первый способ – исписать шестьдесят томов в осьмушку и второй – уложиться в шесть строк, вот с эту длиной. Из двух способов соображения экономии – ибо время поджимает – диктуют нам выбрать второй, и мы, стало быть, продолжаем. Орландо пришла к выводу (открыв полдюжины томов), что, как ни странно, в них нет ни одного посвящения знатному вельможе; далее (перерыв огромную кипу мемуаров), что у многих авторов родословное древо куда меньше ее собственного; далее, что крайне неуместно обертывать сахарные щипцы стофунтовой бумажкой, когда мисс Кристина Россетти [59] к вам приходит пить чай; далее (было тут множество приглашений на обеды по случаю столетних юбилеев), что литература, съев все эти обеды, не может не стать корпулентной; далее (ее приглашали на множество лекций о влиянии того-то на то-то; о возрождении классики; о восхождении романтизма и о других столь же увлекательных предметах), что, наслушавшись всех этих лекций, литература не может не стать скучной; далее (она приняла участие в приеме, данном одной знатной дамой), что облаченная в такие меха литература не может не быть респектабельной; далее (она посетила звуконепроницаемый кабинет Карлейля в Челси), что гений, нуждающийся в таких ухищрениях, не может не быть исключительно тонким; и наконец, она пришла к самому важному выводу, но мы и так уже давно вышли за рамки отпущенных нам шести строк и потому здесь его опустим.
Придя к этому выводу, Орландо еще долго стояла и глядела в окно. Ведь когда приходишь к какому-то важному выводу – это как будто ты закинул за сетку мяч и ждешь, когда тебе его перебросят обратно. Интересно, гадала она, что ей такое теперь пошлет бледное небо над домом лорда Честерфилда? Так она долго стояла, гадая, ломая пальцы. И вдруг она вздрогнула – и тут бы нам очень не помешало, чтобы Чистота, Невинность и Скромность, как в предыдущем случае, распахнули дверь и дали нам хоть дух перевести и хорошенько сообразить, как бы это поделикатней исполнить свой долг биографа и поднести читателю то, что придется ведь поднести. Ан не тут-то было. Бросив тогда на голую Орландо белые покровы и промахнувшись, эти дамы на многие годы оставили о ней всякое попечение и теперь, конечно, были заняты кем-то другим. Но неужто же так ничего и не произойдет линялым мартовским утром, что смягчило бы, умерило, скрыло, занавесило, окутало явственное и, что ни говори, неоспоримое обстоятельство? Итак, Орландо ужасно вздрогнула… ой, слава Богу, в эту самую секунду за окном раздалось ломкое, тоненькое, нежное и разъемистое, старомодное дребезжание шарманки, какое и поныне еще производят итальянские музыканты по задворкам. Сочтем же это скромное вмешательство музыкой сфер, и пусть она, стеная и задыхаясь, наполняет звуками эту страницу, пока не настанет миг, который – отрицать невозможно – уже настает; дворецкий заметил; заметила горничная; читатель тоже скоро заметит; сама Орландо больше не может закрывать на это глаза, – пусть шарманка звучит, и, как лодочка, качающаяся под музыку на волнах, пусть уносит нас мысль – средство передвижения из всех самое несущественное и зыбкое, – пусть уносит нас через крыши, через задние дворики, где сушится на веревках белье, дальше, дальше – куда? Узнаете? Эту зелень и звонницу, сонных львов, с двух сторон стерегущих ворота? Да-да! Королевский сад! Сюда-то нам и надо! И раз уж мы оказались в Королевском саду, я покажу вам сегодня (второго марта) гиацинты и крокусы под сливовым деревом и на миндальном дереве почки, потому что гулять здесь – значит думать о луковках, волосатых и красных, брошенных в землю осенью и взошедших сейчас, и мечтать о том… да разве об этом расскажешь, – и, вынув сигарету и даже сигару, расстеливши мантилью (чего не пожалеешь для рифмы?) под ильмом, поджидать зимородка; говорят, как-то вечером видели – он летал от берега к берегу.
Погодите! Зимородок сейчас прилетит; зимородок не прилетает.
А пока поглядим на фабричные трубы, на дым, на конторщиков, проносящихся мимо в шлюпке. Поглядим, как старая дама прогуливает собачку; а горничная надела новую шляпку, кажется чуть-чуть чересчур набекрень. Видите, видите? Небо милостиво распорядилось, чтоб тайны сердец все были сокрыты; вот нас вечно и тянет подозревать что-то, чего, наверное, вовсе и нет; тем не менее сквозь наш сигаретный дымок мы воочию видим исполнение желаний, собственных желаний – о шлюпке, о шляпке, о мышке в канавке – и на них откликаемся радостью, вспышкой, как – до чего же нелепо прыгает и качается мысль на волнах под звуки шарманки, – как та давняя вспышка костра в полях под Константинополем.
Да здравствуют естественные желания! Да здравствует счастье! Божественное, милое счастье! И всякие-всякие радости, цветы и вино, хоть первые вянут и отравляет второе; и проезд за полкроны по воскресеньям из Лондона; и бормотание псалмов о смерти в темной часовне; все-все, что нарушает, и пресекает, и перечеркивает к чертям стрекот конторских машинок, сортировку депеш, кованье союзов, и уз, и цепей, удерживающих от развала империю. Да здравствуют даже красные дуги губ продавщицы (будто походя, поболтавши пальчик в красных чернилах, мазнул свой грубый знак Купидон). Да здравствует счастье! Зимородок, летающий от берега к берегу, исполнение желаний, всех естественных желаний, и пусть уж их определяет как хочет мужчина-романист; молитва, и отречение – да здравствует все! Да, так в чем оно – счастье? В исполнении мечты? Темны воды этой реки; скучнее, обычней наш жребий; уютно, и гладко, и бодро катят воды под сенью ив; и зеленая тень потопляет лазурь крыла исчезающей птицы, летящей от берега к берегу.
Так да здравствует счастье, и долой пустые мечты, мутящие отчетливую картину, как туманят лицо потускневшие зеркала в захудалой гостинице; мечты, дробящие целое и рвущие сердца на части – ночью, когда надо спать; спать, спать, спать – так крепко, чтобы все образы перемалывались в тончайшую, нежную пыль, погружались в глубокую, непроглядную воду, и там, туго спеленутой мумией, мотыльком, мы лежим на песке, в глубоких глубинах сна.
Но что это? Что? Сегодня мы не отправимся в ту слепую страну. Синий, как вспышка спички в самом центре глазного яблока, он летит, он горит, он взламывает печать сна – зимородок; и опять, как в прилив, накатывают красные, густые воды жизни, вскипают и пенятся, и мы поднимаемся, смотрим в упор, и наш взор (что бы делали мы без рифмы на этом крутом перевале от смерти к жизни?) падает на… (но стоп, звуки шарманки вдруг смолкли).
– Чудесный мальчик, миледи, – сказала миссис Бантинг, повитуха. Иными словами, Орландо благополучно разрешилась мальчиком, в четверг, двадцатого марта, в три часа утра.
И опять Орландо стоит у окна, но мужайся, читатель, – ничего такого не случится сегодня; и сегодня совсем другой, отнюдь не тот же самый день. Нет, стоит нам посмотреть в окно, как Орландо сейчас смотрит, и мы увидим на Парк-лейн удивительные перемены. Можно пять минут простоять, вот как сейчас Орландо, и не увидеть ни единого ландо. «Смотрите!» – крикнула она несколько дней спустя, когда нелепая, усеченная какая-то карета без единой лошадки вдруг рванула с места сама по себе. Карета без лошади, о Господи! Тут Орландо как раз позвали, но потом она вернулась и опять выглянула в окно. Какая-то чудная стала теперь погода. Даже небо, как ни крути, и то изменилось. Уже не висит сырое, набухшее, призматическое, с тех пор, как король Эдуард – вот он, кстати, выходит из прелестного экипажа, идет через улицу, навестить известную даму – сменил на троне королеву Викторию. Тучи сжались до тоненькой дымки; небо как выковано из металла, в жару словно окисляющегося ярью и рыжеющего в тумане, как медь. Как-то неприятно, наводит тревогу это сжатие, эта усушка. Сжалось, сократилось буквально все. Вчера, проезжая мимо Букингемского дворца, она ни следа не обнаружила того, что, казалось ей, было сооружено на века; цилиндры, вдовьи вуали, трубы, телескопы, венки – все исчезло, даже мокрого места не осталось. Но сейчас – опять после перерыва она вернулась к своему наблюдательному пункту у окна, – сейчас, вечером, еще больше бросались в глаза перемены. Этот свет, например, в окнах! Только пальцем шевельнуть – и вся комната озаряется; озаряются сотни комнат, и решительно их не отличить одну от другой. Все-все видно в квадратных ящичках, никакой не осталось укромности; ничего не осталось: ни тех медлящих теней, тех скрытых углов, тех женщин в фартуках, осторожно ставивших на столы зыблющиеся лампы. Пальцем шевельнуть – и сияет комната. И все небо сияет ночь напролет; тротуары сияют; все сияет. В полдень она снова вернулась на свое излюбленное место. Какие стали женщины в последнее время узенькие! Просто тростинки – прямые, сияющие, одинаковые. А мужские лица теперь голые, как ладонь. От сухости атмосферы четче выступили краски, и мышцы щек затвердели, что ли. Трудней стало плакать. Люди повеселели. Вода нагревается в две секунды. Плющ завял, или его соскребли со стен. Хуже стали расти овощи. Меньше сделались семьи. Занавеси и покрывала свернули, оголили стены, так что только сверкающие изображения реальных вещей – улиц, зонтиков, яблок – развешаны в рамках или запечатлены на дереве. Что-то в эпохе появилось определенное, четкое, что ей напоминало восемнадцатый век, если б не эта рассеянность, это томление, – и не успела она так подумать, как длинный туннель, по которому она шла сотни лет, вдруг расширился, хлынул свет; ее мысли таинственным образом укрепились, сосредоточились, будто ловкий настройщик всадил в нее ключик и натянул до отказа нервы; у нее обострился слух, она слышала шелест и шорох в дальних углах комнаты, и часы на камине уже не тикали, а как молотом били. Еще несколько секунд свет делался ярче и ярче, она видела все отчетливей; часы тикали громче и громче, и вот – бух! – в ушах ее грянул взрыв. Орландо содрогнулась, будто ее наотмашь огрели по голове. Ее огрели десять раз. И правда – было десять часов. Одиннадцатого октября 1928 года. Теперешний миг.