«Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? — спрашивал Чехов А. Н. Плещеева, закончив „Степь“. — Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой…» (9 февраля 1888 г. П., 2, 195).
Весенняя поездка по Приазовью отразилась в письмах, подробных, как дневник: путевые зарисовки чередовались здесь с воспоминаниями детства, и, как тому и следовало быть, новые впечатления мало походили на то, что сохранила память.
«Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?!» — сказано в одном из писем о доме Селиванова, который казался в свое время просторным (П., 2, 58).
Чехов в этой поездке вспомнил детство, гимназию, все свое недавнее прошлое: «…как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже „Трактир Расия“…» «Что отвратительно в Таганроге, так это вечно запираемые ставни» (П., 2, 60, 69). «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю.
60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких… Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников» (Н. А. Лейкину, 7 апреля 1887 г. П., 2, 54).
Радовала его только степь, курганы, дорога в степи, «старые приятели — коршуны».
Лишь по недоразумению, в силу простодушия или наивности можно было утверждать, что город, о котором так много сказано в драматургии и прозе Чехова — и до, и после «Степи», и в ней самой, — описывался «прямо с натуры», со всеми оттенками «местного колорита». В книге «Новая биография Антона Чехова» англичанин Рональд Хингли, весьма скептически читавший русские статьи и исследования о Чехове, без всякого юмора и почти слово в слово повторил критические замечания столетней давности: «Строго говоря, „Степь“ едва ли можно назвать рассказом. В ней нет сюжета, но лишь путевые впечатления от путешествия по украинской степи, какими они могли быть у девятилетнего мальчика». [43] И дальше: «В сравнении с более зрелыми произведениями этот ранний очерк — всего лишь цепь очаровательных эскизов». [44]
Подумать только: «всего лишь» очарование!
А Чехов лелеял дерзкую мечту показать этому мальчику его суровую, прекрасную родину, древнюю легендарную степь.
Довлеет дневи злоба его: кого же в России конца 1880-х годов могла заинтересовать степная глухомань и переживания провинциального мальчика? Были куда более злободневные, «больные» вопросы и темы, и Чехов знал это, как, впрочем, и то, что повесть его не будет правильно прочитана и понята — особенно в столицах, где живут тесно, не ведая степных просторов и того безлюдья и одиночества, в котором есть и своя поэзия, и своя печаль.
Прямые упоминания реального города, области, места у Чехова есть, но не в «Степи»:
«Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я ехал с дедушкой из села Большой Крепкой, Донской области, в Ростов-на-Дону. День был августовский, знойный, томительно скучный. От жара и сухого, горячего ветра, гнавшего нам навстречу облака пыли, слипались глаза, сохло во рту; не хотелось ни глядеть, ни говорить, ни думать, и когда дремавший возница, хохол Карпо, замахиваясь на лошадь, хлестал меня кнутом по фуражке, я не протестовал, не издавал ни одного звука и только, очнувшись от полусна, уныло и кротко поглядывал вдаль: не видать ли сквозь пыль деревни?» («Красавицы», 1888. С., 7, 159).
Критика уже в журнальном варианте повести обнаружила «местный колорит»: писали, что подразумевался какой-то губернский город на Волге и волжская степь. Это, конечно, удивило и, может быть, позабавило Чехова; первую строку «Степи» он изменил, обозначив название города и губернии не русскими, а латинскими буквами. Стало, как было у Гоголя: город N.
Как легко ошибиться в суждениях о литературе и как трудно бывает исправить ошибку, или невольное заблуждение, или простодушную нашу уверенность в том, что жизнь и описание жизни суть явления одного порядка! Чехов никогда ничего не писал непосредственно «с натуры»: «Мне нужно время, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично» (Ф. Д. Батюшкову, 15 декабря 1897 г. П., 7, 123).
В сопутствующих повести письмах действительно отразились воспоминания детства, автобиографические подробности и мотивы:
«В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича», — писал Чехов А. Н. Плещееву 9 февраля 1888 г. (П., 2, 195). Письма адресны, у них свои сюжеты, стиль и тон, они в самом деле говорят нам о ярких впечатлениях от степи, отразившихся в повести: «У искренних поэтов даже, по-видимому, случайный образ имеет глубокое основание в личной жизни». [45] Но письма ничего не говорят о работе творческой памяти, отбиравшей из этих впечатлений то совершенно своеобразное поэтическое целое, которое получило название «Степь».
Что степь как таковая и чеховская «Степь» — вещи разные, должно быть так же понятно, как и то, что в повествовании, когда оно создавалось, двигались не обоз, не бричка по тракту, не коршуны над головой, а перо по бумаге, заполняемой тонким чеховским почерком. Чтобы записать о зарнице: «темнота мигнула веками», нужно быть художником и поэтом; Чехов о таких вещах говорил: «придумано и сделано».
Тот, кто вырос или хотя бы бывал в донских приазовских степях, кто видел их в июльские знойные дни, когда ветер пересыпает на проселках холмики пыли, похожей на черную пудру, и нигде ни кустика, ни цветка, ни единой зеленой травинки, тот знает, как безотрадна и непривлекательна в разгаре лета настоящая — «дочеховская» — степь. В повести вообще очень мало этнографии; ее поэтическая содержательность, жалоба ее трав, одиночество тополя, ее зарницы, грозы, дороги и великаны — из вечных истоков литературы, из сказок, легенд и мифов. В этом смысле можно сказать, что Чехов создал и саму степь: столь одушевленной, таинственной и прекрасной она была, может быть, только в полузабытых памятниках нашей словесности, дошедших до нас из незапамятных времен.
Да Чехов и писал свою повесть в надежде, что она напомнит читателю нечто важное, о чем не следует забывать.
Старшему из братьев Чеховых, Александру, мысль о «местном колорите» и