В шестой главе вернувшийся домой после вечеринки у Пнина Рой Тэер, который украдкой ведет дневник в рифмованных стихах, записывает следующие интересные строчки:
Мы сидели и пили, и каждый хранил
Память прошлого в тайне: у каждого был
Заведен на неведомый в будущем час
Его участи частный будильник…
В английском подлиннике (где стихи эти, между прочим, записаны линейной прозой) сказано, что прошлое заперто (locked up) в каждом. Если его отпереть, то самая его подлинность делается сомнительной, потому что время, доступное восприятию, есть самая скоропортящаяся вещь на свете.
Каждая глава «Пнина» представляет собою отдельный эпизод, поведанный N., и все они следуют приблизительно одному и тому же плану, которому в более мелком масштабе подчиняется и вся книга. В начале каждой главы мы находим Пнина в благодушном состоянии, решительно не подозревающим о готовящемся для него испытании в виде неудачи или препятствия, неожиданно несчастливого поворота судьбы, многочисленные предупредительные знаки которого он не замечал, хотя их прекрасно видит (и, может быть, расставляет) повествователь N. Облака сгущаются, сцена темнеет, и тут случается это непредвиденное и болезненное происшествие, обычно ближе к концу главы — но никогда в самом конце. В конце же всех шести эпизодов этого как будто объективного изложения Пнин садится за письмо, начало которого: «Позвольте мне подвести итог…», позволяет сделать замечательный по гладкости переход к последней, седьмой главе, где действительно не только подводится итог всему повествованию, но и пересматривается и перефразируется многое из сказанного ранее.
В седьмой главе N. вспоминает случаи, когда судьба сводила его с Пниным — предметом его повести в шести частях. В его рассказе оживает с изумительными подробностями первый такой случай, когда они гимназистами встретились в Петербурге; затем он нашел Пнина уже студентом, в имении своей балтийской тетушки, а затем несколько раз встречался с ним в эмиграции, в Европе и в Америке. Как-то раз в Париже N. решил позабавить Пнина и присутствующих необычайной ясностью и цепкостью своей памяти и рассказал два первых анекдота — «Посещение доктора Пнина» и «Libelei». Однако, к удивлению N. — подлинному или поддельному, другой вопрос, — Пнин «все отрицал», утверждая, что они никогда прежде не виделись.
Нечего и говорить, что мы здесь сталкиваемся с дилеммой капитальной важности для всей причинно-следственной системы романа: сочинил ли N. эти истории? и если сочинил, то, может быть, и все прочие тоже? Или Пнин отказывается признать их потому, что он вообще «неохотно признает свое прошлое»?
И то и другое допущение содержит внутреннее противоречие, ибо и тому и другому можно как будто противопоставить неотразимое психологическое свидетельство обратного, взятое прямо из текста романа. Ведь даже если N. действительно «ужасный выдумщик», неисправимый сочинитель красного словца, мистификатор, стряпающий забавные истории о знакомых ему людях для того только, чтобы похвалиться своей поразительной памятью и удовлетворить своему огромному тщеславию, — даже если это все правда, то нельзя же допустить, чтобы он все это проделывал в присутствии самой жертвы своего вымысла, способного, конечно, тотчас обличить его и тем самым сделать самого выдумщика предметом общего недоумения или даже насмешки. Другими словами, даже если N. человек несовестливый, для чего он станет рисковать оказаться, во всяком случае, в неловком положении в обществе? Неужели все это обман и выдумка?
Повествуя о первой их встрече, N. задается сходным вопросом: «Да неужто я в самом деле помню его бобриком стриженную голову, чуть одутловатое, бледное лицо, красные уши?», и отвечает без малейшего колебания: «Да, помню, и притом отчетливо». Неужели это всего лишь риторический прием или даже прямая ложь? Более того, позже в этой же главе Пнин сам как будто ретуширует прошлое, когда вдруг выпаливает Баракану, сидящему за столом напротив и разговаривающему с N.: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочинил. Однажды он выдумал, будто мы в России учились в одной гимназии и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Утверждение тем более странное оттого, что Баракан (еще один любовник Лизы до ее замужества, один из нескольких Георгиев, с которыми она сходится в книге) присутствовал при описанном выше происшествии в парижской кофейне, которое Пнин имеет в виду и во время которого N. ничего подобного не говорил, — напротив, он подчеркнул, что сам он учился в «более либеральной школе».
Но, с другой стороны, если истории N. правдивы, для чего Пнину отрицать их? Ведь ничего особенно обидного, кажется, нет в этой версии отрочества Пнина — ни в этой пятерке с минусом по алгебре, против которой он протестует, ни даже в эпизоде с пьесой Шницлера, несмотря на его очевидную знаменательность: нужно помнить, что их столкновение в Париже происходит еще до того, как N. сошелся с Лизою, будущей женой Пнина, и поэтому какая бы то ни было связь между ролью Пнина в домашней постановке «Libelei» Шницлера (ролью обманутого мужа, по словам N.) и его несчастным браком может быть установлена только если двигаться против течения романного времени, что невозможно ни для Пнина, ни для N. Сверх того, нужно заметить, что Пнин не то что отрицает версию N. начисто, но противопоставляет трем ее конкретным пунктам свои, тоже весьма конкретные, воспоминания. Он уверяет, что в гимназии всегда получал низкие баллы по алгебре, что его отец никогда не знакомил его со своими пациентами и что в пьесе у него была другая роль (скрипача). Но всего удивительнее его утверждение, повторим, что он никогда прежде с N. не встречался. В ясности памяти самого Пнина N. не только не позволяет усомниться, но сам подчеркивает и выставляет напоказ ее замечательную силу в каждой главе своего повествования{28}.
Что все это значит? Один напрашивающийся и оттого сомнительный и плоский ответ состоит в том, что в своем рассказе N. на каждом шагу замечает несходство своего первоклассного детства и буржуазного быта семьи Пнина и вообще склонен противополагать недостатки и невзгоды «бедного Пнина» своему избытку и счастью. Это особенно заметно в области английского языка, для Пнина являющегося коварным орудием трудоемкого и полного подвохов общения с обитателями совершенно чужой ему страны, в то время как для N. это богатейшее и чрезвычайно покладистое средство художественного выражения, позволяющее ему, между прочим, искусно передать историю первой любви Пнина, его несчастливого брака, его золотого сердца, его неуклюжего английского языка.
Но этот ход рассуждения хотя и кажется на первый взгляд приемлемо-утешительным, не может привести к объяснению ни одного из серьезных противоречий, о которых говорилось выше. Как может N. настаивать, что они с Пниным дважды виделись перед их парижским столкновением, когда Пнин это отрицает категорически? С какой стати Пнин обвиняет N. в том, что он выдумал, будто они учились в одной гимназии и даже списывали друг у друга на экзаменах, когда N. ничего подобного не говорил? Каким образом N. — персонаж книги, играющий роль ее повествователя, — имеет доступ к детским воспоминаниям Пнина, к его грустным раздумьям о смерти в университетском парке, даже к его сновидениям? Наконец, психологически необъяснимо, отчего N. имеет невероятное в описанных им самим обстоятельствах право «опубликовать» эту книгу о Пнине, о его частных скорбях и задушевных мыслях и обо всем прочем — притом книгу, в которой ее герой не умирает (в отличие от практически всех других книг Набокова). На это можно, конечно, возразить, что «Мой бедный Пнин» есть в такой же степени плод созидательного воображения N., в какой весь «Пнин», заключающий в себе и повествователя, и его повесть, есть создание Набокова. Такой взгляд приводит к дурному головокружению, к тошнотворному и очень, в сущности, унылому ощущению итоговой пустоты, когда «все стремится по спирали в туманную относительность»{29}, так что N. становится по отношению к Пнину тем же, чем Красный Король был для Алисы и бабочка для некоего полусонного китайца.
Вопрос о достоверности повести N., а стало быть, и о его благонадежности, есть вопрос крайней важности для всякого, кто желает понять основную структурную тему глубокого залегания. Нельзя же отделаться от мысли, что если Пнин в этом споре прав, то вся история его жизни, изложенная в книге по всей ее длине, должна быть подвергнута пересмотру.
Итак, мы видим, что главная и труднейшая загадка «Пнина» заключается в том, что герой и друг рассказчика отказывается признать правдивым его рассказ о своей жизни. И чем внимательнее читаешь этот рассказ, тем больше странностей в нем замечаешь. Например, в эпизоде в остзейском имении обнаруживается больше внутренних несогласий, чем можно различить на первый взгляд из слов N. В последовательном изложении первых шести глав N. касается этой темы дважды, в первой главе и в пятой. Вот Пнин, в легком приступе галлюцинаций, видит мельком одну из своих балтийских тетушек, в жемчугах и кружевах и белокуром парике, надевавшемся на все представления знаменитого в провинции актера Ходотова, которого она обожала издали, покуда совсем не помешалась в рассудке.