Я думаю, что на самом деле мой молодой потомок, выйдя в первый раз ночью наружу, в воображаемую тишину невообразимого мира, должен будет созерцать поверхность земного шара сквозь толщу его атмосферы, и значит будет пыль, снующие там и сям блики, дымка и всевозможные оптические ловушки, так что континенты, если и покажутся сквозь переменчивую облачность, будут проскальзывать в диковинных обличьях, с необъяснимыми цветными проблесками и неузнаваемыми очертаниями.
Но все это несущественно. Главное же — выдержит ли разум изследователя такое потрясение? Пытаюсь представить себе природу этого потрясения настолько ясно, насколько это допустимо без вреда для разсудка. И если даже вообразить этого нельзя не подвергая себя чудовищному риску, то как в таком случае перенести и пережить действительное, а не воображаемое ошеломление?
Прежде всего Лансу придется считаться с древними предразсудками. Мифы так прочно въелись в лучезарное небо, что житейская мудрость стремится увильнуть от поисков мудрости не-житейской, которая за ними стоит. Безсмертию нужна звезда для подпоры, если оно желает ветвиться и цвести и давать приют тысячам синеперых ангельских птиц, сладкогласых как маленькие евнухи. В глубине человеческого сознания идея смерти равнозначна идее оставления земли. Избавиться от земного притяжения значит превозмочь могильную тяжесть земли, так что оказавшемуся на другой планете трудно удостовериться в том, что он не умер — что старая наивная сказка не оказалась правдой.
Меня не занимает межеумок, заурядный гладкокожий примат, которого ничем не удивишь; из детских воспоминаний ему запало только, что его укусил мул, а будущее для него ограничивается предвкушением харчей да постели. Я же думаю о человеке, обладающем воображением и знаниями, храбрость которого безгранична оттого что его любопытство берет верх даже над храбростью. Его ничто не остановит. Таких в старину называли curieux, только он более крепкого закала и здоровее сердцем. Когда он изследует небесное тело, то наслаждение, которое он испытывает, сродни страстному желанию осязать собственными пальцами, гладить, изучать, приветствовать улыбкой, вдыхать, снова гладить — с тою же самой улыбкой безымянного, мычащего, млеющего упоения — никем доселе нетроганное вещество из которого этот небесный предмет сотворен. Всякий настоящий ученый (в отличие от бездарного шарлатана, чье невежество единственное его сокровище, которое он прячет словно кость) способен испытывать это чувственное удовольствие непосредственного и непостижимого знания. Неважно, двадцать ему лет или восемьдесят пять, но без этого зуда нет и науки. Ланс был создан из такого именно материала.
Напрягая воображение до последней крайности, я вижу как он пытается совладать с паническим ужасом, бабуину незнакомым вовсе. Ланс, безусловно, мог бы опуститься, подняв оранжевое облако пыли, где-нибудь в центре пустыни Фарсис (если это и впрямь пустыня) или недалеко от фиолетового водоема — Феникс или Оти (если это действительно озера), Но с другой стороны… Видите-ли, как это иногда бывает в подобных случаях, что-то непременно объяснится сразу, страшно и безповоротно, между тем как другие загадки будут появляться по очереди, одна за другой, и разгадываться постепенно. Мальчиком, я…
Мальчиком семи или восьми лет, мне случалось видеть один и тот же смутно повторявшийся сон, места действия которого я никогда не мог опознать и сколько-нибудь рационально определить, хотя перевидал много странных мест. Мне хочется теперь воспользоваться им чтобы залатать зияющую дыру, рваную рану в моей повести. Ничего необычайного в этой местности не было, ничего ужасного или даже диковинного: просто пядь ни к чему не обязывающей устойчивости, представленной участком ровной поверхности и обволокнутой чем-то неопределенно-туманным; иными словами, скорее безразличная изнанка пейзажа, чем его фасад. Неприятно в этом сновидении было то, что я почему-то не мог обойти это пространство кругом, чтобы встретить его лицом к лицу. В тумане угадывалось нечто массивное — вроде бы каменная порода какая-то, — гнетущих и вполне безсмысленных очертаний, и в продолжение моего сна я все наполнял какой-то сосуд (который можно перевести как «ведро») объемами меньшего размера (их можно передать словом «камушки»), и из носа у меня текла кровь, но я был слишком взбудоражен и взволнован, чтобы обращать на это внимание. И каждый раз, что мне снился этот сон, кто-то позади меня вдруг начинал кричать, и я просыпался тоже с криком, как бы подхватывая первоначальный, неизвестно чей вопль, с его изначальной же нотой все усиливающегося ликования, но уже лишенный всякого значения — если вообще тут имелось какое-то исходное значение. Говоря о Лансе, я желал бы заметить, что нечто похожее на мой сон — но вот что забавно: когда перечитываю написанное, весь фон, все подлинное, что было в воспоминании, испаряется — вот теперь и вовсе исчезло — и не могу поручиться даже самому себе, что запись эта продиктована собственным моим переживанием. Я только хотел сказать, что Ланс и его товарищи, достигнув своей планеты, может быть почувствовали нечто напоминающее мой сон — который теперь уже и не мой.
Но они возвратились! Верховой несется вскачь, цок-цок, по булыжной мостовой к дому Боков сквозь проливной дождь и выкрикивает невероятную свою весть, круто осадив коня у ворот, возле струящейся магнолии, а Боки опрометью выбегают из дома как два дикобразных грызуна. Вернулись! Вернулись пилоты, астрофизики и один натуралист (другой, Денис, погиб и его оставили на небесах, так что в этом случае старая сказка получила любопытное подтверждение).
На шестом этаже провинциальной больницы, тщательно скрываемой от репортеров, Бокам говорят, что их сын в маленькой приемной, второй направо, и готов к их визиту; есть какая-то сдержанная почтительность в тоне этого сообщения, как если бы оно относилось к сказочному королю. Входить надо будет не поднимая шума; сестра Кувер будет там неотлучно. О да, он чувствует себя хорошо, говорят им — может даже отправляться домой на будущей неделе. Тем не менее они могут побыть с ним всего несколько минут, и пожалуйста никаких разспросов — просто поболтайте о том о сем. Ведь вы понимаете. А потом скажете, что придете опять завтра-послезавтра.
Ланс в сером халате, коротко стриженый, загар сошел, переменившийся, нет, прежний, нет, переменившийся, худой, ноздри заткнуты шариками ваты, сидит на краю кушетки, сцепив руки, немного смущен. Нетвердо встает с гримаской улыбки и снова садится. У мадам Кувер, сестры милосердия, синие глаза, но нет подбородка.
Тишина дозревала. Тогда Ланс говорит: «Было замечательно. Просто замечательно. В ноябре опять отправлюсь».
Пауза.
— По-моему, говорит Бок, Шилла брюхата.
Быстрая улыбка, легкий кивок довольной признательности. Потом, повествовательным тоном: «Je vais dire ça en français. Nous venions d'arriver…»[87].
— Покажите же им письмо от Президента, говорит мадам Кувер.
— Только что мы прибыли туда, продолжает Ланс, — Денис был еще жив, и первое что мы с ним видим…
Сестра Кувер перебивает, вдруг затараторив: «Нет, Ланс, нет. Нет, сударыня, прошу вас. Доктор приказывал — никаких контактов, очень вас прошу».
Теплый висок, холодное ухо.
Боков выпроваживают. Они шибко шагают — хотя спешить некуда, просто совершенно некуда спешить — по корридору, вдоль его обшарпанной, фисташково-охряной стены, нижняя фисташковая половина отделена от верхней охряной непрерывной коричневой линией, ведущей к преклонного возраста лифтам. Наверх (успели заметить старца в инвалидном кресле). Едет обратно в ноябре (Ланселин). Вниз (старики Боки). В этом лифте были две улыбающиеся дамы и молодая женщина с младенцем (предметом их радостного умиления), если не считать седовласого, согбенного, хмурого лифтера, стоящего ко всем спиной.
Итака, 1952 г.
Я бы мог так никогда и не узнать о смерти Цинтии, если бы в тот вечер не столкнулся с Д., которого я вот уже года четыре как потерял из виду; и я мог бы никогда не встретиться с Д., если бы моим вниманием не завладела вереница пустяшных наблюдений.
Мело всю неделю, но в воскресенье погода усовестилась, и день переливался самоцветами пополам со слякотью. Во время моей обычной вечерней прогулки по холмистому городку при женском институте, где я преподавал французскую словесность, я заметил семейку сверкающих сосулек, кап-кап-лющих с карниза дощатаго дома, и остановился. Их заостренные тени до того отчетливо вырисовывались на белых досках позади, что я не сомневался, что можно будет подглядеть даже и тени падающих капель. Но этого-то никак не удавалось. То ли крыша выступала черезчур далеко, то ли угол зрения был не тот, а может быть я просто смотрел не на ту сосульку в момент падения нужной капли. Был тут какой-то ритм, какое-то чередование капели, которое подстегивало мое любопытство, вроде известного фокуса с монетой. Тогда мне пришло в голову изследовать углы еще нескольких зданий в округе, что привело меня на улицу Келли, прямо к тому дому, в котором когда-то жил Д. в бытность свою преподавателем в институте. И когда я взглянул наверх, на карниз смежного с домом гаража, где висел полный ассортимент прозрачных сталактитов с голубыми силуэтами позади, я остановил свой выбор на одном из них и был, наконец, вознагражден, увидев как-бы точку восклицательного знака, покинувшую свое обыкновенное место и очень быстро скользнувшую вниз — на краткий миг опередив саму каплю, с которой она состязалась наперегонки. Чуден был этот двойной искрящийся перемиг, но мне чего-то недоставало; вернее, он только раздразнил мой аппетит, так что захотелось еще других изысканных прелестей света и тени, и я пошел дальше в состоянии обнаженной восприимчивости, которая, казалось, обратила всего меня в одно большое, вращающееся в глазнице мира око.