Она сделала Бротто знак, что рядом с ней есть место. Бротто помог взобраться варнавиту и затем поместился между монахом и бесхитростной девушкой.
— Сударь, — обратился отец Лонгмар к философу-эпикурейцу, — прошу вас, как о милости: помолитесь за меня богу, в которого вы еще не веруете. Как знать: быть может, вы даже ближе к нему, чем я. Одно мгновение может все решить. Чтобы стать любимым сыном господа, нужно не более секунды. Помолитесь за меня, сударь.
Все время, пока колеса, скрипя, катились по мостовой обширного предместья, монах и сердцем и устами твердил отходную.
Бротто вспоминал стихи вдохновенного певца природы: «Sic ubi non erimus…» Со связанными руками, подскакивая при каждом толчке, он и в позорной телеге сохранял спокойную осанку и даже как будто старался устроиться поудобнее. Рядом с ним Атенаис, гордая тем, что умирает так же, как королева Франции, окидывала высокомерным взглядом толпу, и старый откупщик, с видом знатока любуясь белой шеей молоденькой женщины, сожалел о том, что его жизнь сейчас оборвется.
Между тем как окруженные конными жандармами телеги приближались к площади Опрокинутого Трона, везя на казнь Бротто и его сообщников, Эварист сидел задумавшись на скамье в Тюильрийском саду. Он поджидал Элоди. Солнце, склоняясь к горизонту, пронизывало огневыми стрелами густую листву каштанов. У садовой решетки Слава верхом на крылатом коне неустанно трубила в свою трубу. Газетчики выкрикивали последнее сообщение о крупной победе под Флерюсом.
«Да, — размышлял Гамлен, — победа на нашей стороне. Но мы дорого заплатили за нее».
Ему мерещились тени осужденных за бездарность генералов: он видел их в кровавой пыли на площади Революции, где они сложили свои головы. И он гордо улыбнулся, подумав, что без суровых мер, в осуществлении которых и он принимал участие, лошади австрийцев сейчас обгладывали бы тут кору с деревьев. «О спасительный террор, святой террор! — мысленно восклицал он. — В прошлом году в это самое время нашими защитниками были побежденные герои в отрепьях; неприятель попирал почву нашей родины; две трети департаментов были охвачены мятежом. Теперь же наши войска, хорошо снаряженные, хорошо обученные, под начальством искусных полководцев переходят в наступление и готовы разнести свободу по всему свету… На всей территории республики царит мир… О спасительный террор, святой террор! О бесценная гильотина! В прошлом году, в это самое время, республику раздирали „а части заговоры, гидра федерализма чуть-чуть не пожрала ее. А ныне тесно сплоченные якобинцы простирают свою мудрую власть над всем государством…“
И все-таки он был мрачен. Глубокая морщина прорезала ему лоб; горькая складка залегла у рта. Он думал: «Мы говорили: победить или умереть. Мы ошиблись. Надо было сказать: победить и умереть».
Он посмотрел вокруг себя. Дети играли песком. Гражданки, сидя под деревьями на стульях, шили или вышивали. Изящные мужчины во фраках и странного покроя панталонах возвращались к себе домой, занятые делами и развлечениями. И Гамлен чувствовал себя среди них одиноким: он не был ни их соотечественником, ни их современником. Что же такое произошло? Каким .образом на смену энтузиазму прекрасных лет явились безразличие, усталость, а быть может, и отвращение? Эти люди явно не желали больше слышать о Революционном трибунале и отворачивались от гильотины. Она уже слишком намозолила всем глаза на площади Революции, и ее загнали в самый конец Антуанского предместья. Но и там вид роковых телег вызывал ропот. Говорят, будто несколько голосов однажды даже крикнуло: «Довольно!»
Довольно, когда есть еще изменники и заговорщики! Довольно, когда следует обновить комитеты, очистить Конвент! Довольно, когда негодяи позорят народное представительство! Довольно, когда даже в Революционном трибунале замышляют гибель Праведника! Страшно подумать, но тем не менее это так: сам Фукье подготовлял заговор, и именно для того, чтобы погубить Максимилиана, он торжественно принес ему в жертву пятьдесят семь человек, которых, точно отцеубийц, доставили к эшафоту в красных рубахах! Откуда же эта преступная жалость, внезапно овладевшая Францией? Значит, ее необходимо спасать вопреки ее воле, когда она умоляет о пощаде, затыкать себе уши и разить? Увы, это было предначертано роком: отечество проклинало своих спасителей. Пускай оно клянет нас, лишь бы оно было спасено.
«Мало приносить безвестные жертвы, аристократов, финансистов, публицистов, поэтов, какого-нибудь Лавуазье, Руше, Андре Шенье. Необходимо поразить всесильных злодеев, загребающих золото обагренными кровью руками, всех этих Фуше, Тальенов, Роверов, Карьеров, Бурдонов, которые готовят гибель Горе. Надо освободить государство от всех врагов. Если бы восторжествовал Гебер, Конвент был бы разогнан и республика скатилась бы в пропасть; если бы восторжествовали Демулен и Дантон, Конвент, дойдя до нравственного падения, отдал бы республику на растерзание аристократам, биржевикам и генералам. Если восторжествуют Тальены и Фуше, эти чудовища, упившиеся кровью и грабежами, Франция потонет в преступлениях и позоре… Ты спишь, Робеспьер, а изверги, пьяные от ярости и ужаса, замышляют покончить с тобой и навеки похоронить свободу. Кутон, Сен-Жюст, почему вы медлите с изобличением заговорщиков?
Как! Прежнее государство, тираническое чудовище, утверждало свою власть, ежегодно заточая в тюрьмы по четыреста тысяч человек, вешая по пятнадцать тысяч, колесуя по три тысячи, а республика никак не может решиться пожертвовать несколькими сотнями голов в интересах собственной безопасности и могущества? Пусть мы захлебнемся в крови, но мы спасем отечество…»
Он все еще размышлял над этим, когда, бледная, небрежно одетая, подбежала к нему Элоди:
— Что ты хотел мне сказать, Эварист? Почему ты не пришел в «Амур-Художник», в голубую комнату? Зачем ты вызвал меня сюда?
— Чтобы навек проститься с тобой.
Она пробормотала, что он безумец, что она ничего не понимает.
Он остановил ее еле заметным движением руки:
— Элоди, я больше не могу принимать твою любовь.
— Замолчи, Эварист, замолчи!
Она предложила ему пойти подальше: здесь их могли увидеть, могли услышать.
Он прошел шагов двадцать и заговорил совершенно спокойно:
— Я принес в жертву родине и жизнь и честь. Я умру опозоренным и ничего не смогу завещать тебе, несчастная, кроме всем ненавистного имени… Любить друг друга? Но разве меня можно любить?.. И разве я могу любить?
Она еще раз назвала его сумасшедшим, стала уверять, что любит и будет любить всегда. Она говорила пылко, искренно. Однако, так же как он, и даже лучше его, она сознавала всю правоту его слов и спорила против очевидности.
— Я ни в чем не упрекаю себя, — продолжал он. — Я и впредь поступал бы так, как поступал до сих пор. Ради отечества я подверг себя отлучению. Я проклят. Я поставил себя вне человечества и никогда не вернусь к нему. Нет! Великая задача еще не завершена. Милосердие! Прощение!.. А разве изменники прощают? Разве заговорщики милосердны? Предателей родины с каждым часом становится все больше и больше; они вырастают из-под земли, они стекаются со всех границ: молодые люди, которым более пристало бы погибать в рядах наших армий, старики, дети, женщины, напяливающие на себя личины невинности, чистоты и грации. А когда их казнят, на их месте появляются другие, в еще большем количестве… Ты отлично видишь, что я должен отказаться от любви, от утех, от всякой радости в жизни, от самой жизни.
Он умолк. По своей природе склонная к мирным наслаждениям, Элоди за последнее время уже не раз с ужасом замечала, что к сладострастным ощущениям, которые она испытывала в объятиях трагического любовника, все чаще примешиваются кровавые картины.
Она ничего не ответила. Эварист, как горькую чашу, испил молчание молодой женщины.
— Ты отлично видишь, Элоди: мы с головокружительной быстротой стремимся вперед. Наше дело поглощает нас. Наши дни, наши часы — это годы. Мне скоро исполнится сто лет. Посмотри на мое чело, разве это чело любовника? Любить!..
— Эварист, ты мой, я не отпущу тебя, я не верну тебе свободы.
Это было самопожертвованием. Он почувствовал это по интонации. Да и сама она это чувствовала.
— Элоди, решишься ли ты когда-нибудь подтвердить, что я был верен своему долгу, что помыслы мои были честны и душа чиста, что я не ведал иной страсти, кроме стремления к общественному благу, что по натуре я был человеком чувствительным и нежным? Скажешь ли ты: «Он исполнил свой долг»? Нет! Ты этого не скажешь. И я не прошу тебя об этом. Пускай бесследно исчезнет память обо мне! Вся моя слава схоронена у меня в сердце, а окружает меня позор. Если ты меня любила, никогда ни единым словом не упоминай обо мне.
В эту минуту ребенок лет восьми—девяти, игравший в серсо, с разбегу уткнулся в колени Гамлену. Эварист быстро схватил его на руки: