— Главный аргумент для «прощения» негодяев, которым наши парижане так гордятся, — говорил он, — сводится к тому, что эти негодяи и так несчастны оттого, что они негодяи; другой аргумент — что они не отвечают за свои поступки. Но, во-первых, неверно, будто творящий зло несчастен. Это один из предрассудков ходячей морали, который проповедуют авторы дурацких мелодрам и представители тупого оптимизма, вроде того, каким простодушно кичатся Скриб и Капюс. (Скриб и Капюс — это ваши парижские знаменитости, а ваше буржуазное общество — все эти кутилы, лицемеры, наивные младенцы, слишком трусливые, чтобы смотреть в лицо собственной низости, — вполне заслужили таких писателей.) Негодяй отлично может быть счастливым человеком. Он имеет даже больше шансов, чтобы стать счастливым. Что же касается его мнимой безответственности, то вот тебе вторая глупость. Имейте же мужество признать, что если природа равнодушна к добру и злу и потому скорее даже зла, то человек может быть преступным и одновременно вполне здоровым. Добродетель отнюдь не явление природы. Она — создание человека. Так пусть же он и защищает ее! Человеческое общество строила горсточка сильных и великих. Их долг — охранять свое героическое творение от всякой сволочи с песьим сердцем.
По своей сути эти взгляды вовсе не были так уж далеки от взглядов Оливье; но в силу инстинктивного влечения к равновесию, когда Оливье слышал боевые речи Кристофа, он особенно остро чувствовал себя зрителем.
— Да ты не волнуйся, дружок, — говорил он Кристофу. — Предоставь миру умирать. Будем, как друзья «Декамерона»{36}, мирно дышать ароматом садов мысли, и пусть у подножья холма, заросшего кипарисом и увитого розами, Флоренцию опустошает чума.
Он по целым дням с увлечением старался разъять искусство, науку, мысль, отыскивая движущие ими силы; он доходил иногда до пирронизма, согласно которому все, что существует, признается лишь плодом нашей фантазии, воздушным замком, чье существование не имеет даже того смысла, какое имеют геометрические фигуры, ибо последние необходимы для человеческого ума. Тут Кристоф приходил в бешенство.
— Но ведь машина работает хорошо! Зачем же разбирать ее на части? Ты рискуешь сломать ее. Чего ты этим добьешься? Что ты хочешь доказать? Что ничто есть ничто? Черт побери! Я и так это знаю! Именно потому, что небытие со всех сторон наступает на нас, я и борюсь! Ничего не существует? Я существую. Нет смысла действовать? Но я-то действую. Те, кому мила смерть, пусть умирают, раз им так хочется. А я живу, я хочу жить. На одной чаше весов — моя жизнь, на другой — мысль… Ну, так к черту мысль!
Он отдавался во власть своему гневу, и во время спора у него вырывались обидные слова. Но едва Кристоф успевал произнести их, как уже раскаивался. Он охотно взял бы их обратно, однако было уже поздно. Оливье отличался чрезвычайно уязвимым самолюбием, и его легко было обидеть: резкое слово, особенно из уст того, кого он любил, мучительно ранило молодого человека. Он не показывал этого из гордости, но замыкался в себе. С другой стороны, Оливье не мог не замечать у Кристофа тех внезапных вспышек бессознательного эгоизма, которым подвержены все большие художники. Бывали минуты, когда он чувствовал, что его жизнь не стоит в глазах Кристофа одной странички прекрасной музыки (да Кристоф и не пытался скрывать это). Оливье это понимал и соглашался с другом, но его охватывала печаль.
И потом, в натуре Кристофа таились всевозможные трудно уловимые стихийные силы, тревожившие Оливье. Иногда они сказывались в неожиданных вспышках ядовитого и причудливого юмора. В иные дни Кристоф не желал разговаривать; или им овладевали приступы бесовского коварства, и он старался оскорбить Оливье; или вдруг исчезал, не показывался весь день и возвращался только под утро. Однажды он отсутствовал в течение двух суток. Одному богу было известно, где он пропадал. Он и сам хорошенько не помнил. И действительно, его мощной натуре нестерпима была эта жизнь, эта душная, как курятник, квартирка, и минутами он готов был разнести в щепы все. Спокойствие Оливье нестерпимо его раздражало, и Кристофу хотелось причинить другу боль. Тогда он убегал из дому, старался утомить себя до изнеможения. Он бродил по улицам Парижа и его предместий, бессознательно ища приключений, которые иногда и находил; он был бы даже рад какой-нибудь сомнительной встрече, лишь бы разрядиться и истратить избыток силы хотя бы в драке. Оливье же, при его хилом здоровье и физической слабости, не мог этого понять. Да и сам Кристоф не очень-то понимал. Опомнившись после своих скитаний, он чувствовал себя, как после мучительного сновиденья; ему было немного стыдно того, что он натворил и может натворить еще. Но когда вихрь безумия затихал, ему казалось, что он — широкое небо, омытое грозою, и, как оно, — спокоен, очищен от всякой скверны, хозяин своих чувств; обращался он с Оливье нежнее, чем когда-либо, и мучился сознанием той боли, которую причинил. Кристоф тогда не понимал, как могли возникать между ними мелкие ссоры. Не всегда он был виноват; и все-таки винил себя одного. Винил за ту страстность, с какою старался доказать свою правоту; говорил себе, что лучше ошибаться вместе с другом, чем быть правым за счет друга.
Недоразумения эти были особенно тяжелы, когда они возникали вечером и обоим предстояло провести ночь в разладе, который вызывал у них душевное смятение. Уже улегшись, Кристоф вскакивал и, набросав несколько слов, подсовывал записку под дверь Оливье, а на другой день, когда Оливье просыпался, просил у него прощения. Или даже среди ночи стучался к нему: он не мог дождаться утра. Оливье тоже не спал. Юноша отлично знал, что Кристоф его любит и оскорбил невольно; но ему хотелось, чтобы Кристоф сам заявил об этом. И Кристоф говорил. Тогда все бывало забыто. Какое наступало восхитительное успокоение! И как крепко они потом спали!
— Ах, — вздыхал Оливье, — почему так трудно понимать друг друга?
— А зачем непременно всегда понимать? — отвечал Кристоф. — Я, лично, отказываюсь. Главное — нужно любить.
Эти маленькие обиды, которые они потом старались загладить с какой-то особой тревожной нежностью, делали их, пожалуй, еще дороже друг для друга. В минуту ссоры Кристоф видел, как глаза Оливье словно становятся глазами Антуанетты, и друзья проявляли тогда друг к другу чисто женскую заботливость и внимание. Кристоф каждый раз отмечал день рождения Оливье каким-нибудь новым, посвященным ему произведением, цветами, тортом, купленными неведомо как! (Ибо денег частенько не хватало даже на хозяйство.) А Оливье портил себе зрение, тайком переписывая по ночам партитуры Кристофа.
Но пока в их отношения не вмешалось третье лицо, нелады между ними не принимали серьезного характера. Рано или поздно это должно было случиться: слишком многие в нашем суетном мире вмешиваются в дела своих ближних, с тем чтобы их поссорить.
Оливье был знаком со Стивенсами, у которых некогда бывал и Кристоф, и тоже поддался обаянью Колетты. Кристоф не встретился с ним при маленьком дворе своей бывшей приятельницы лишь потому, что в те времена Оливье, удрученный смертью сестры, замкнулся в своем горе и никуда не ходил. Колетта, со своей стороны, не делала никаких усилий, чтобы его увидеть; ей очень нравился Оливье, но ей не нравились люди несчастные. Она уверяла, что слишком чувствительна и не выносит вида чужой печали. Поэтому она ждала, чтобы печаль Оливье прошла. Когда до нее дошли слухи, что он как будто исцелился и что ей не грозит опасность заразиться, она рискнула подать ему знак. Оливье не заставил себя просить. Он был одновременно и нелюдимым и светским, его легко было увлечь; к тому же он питал слабость к Колетте. Когда он сообщил Кристофу о своем намерении вновь посетить ее, Кристоф, слишком уважавший свободу друга, чтобы высказать какое-либо неодобрение, только пожал плечами и насмешливо сказал:
— Ну что ж, иди, мой мальчик, если тебе так хочется.
Однако сам не пошел. Он твердо решил больше не знаться с такими кокетками. Не потому, что был женоненавистником, — отнюдь нет. Он испытывал особую нежность к молодым женщинам, вынужденным трудиться, к работницам, продавщицам, конторщицам, которые по утрам, полусонные, боясь опоздать, бегут в свои мастерские и конторы. Женщина казалась ему полноценной, только когда она была деятельна, старалась ни от кого не зависеть, зарабатывала свой хлеб и отстаивала свою независимость. Больше того, он считал, что только при такой жизни может открыться вся прелесть женщины, появиться живость и ловкость движений, пробудятся все ее чувства и воля, развернутся во всей полноте ее жизненные силы. Он терпеть не мог женщин праздных, ищущих лишь наслаждений, — они представлялись ему какими-то нечистыми животными, которые только и знают, что переваривать пищу да скучать, отдаваясь во власть нездоровых мечтаний. Оливье же, наоборот, обожал женщин, предающихся far niente[18], похожих на цветы, которые созданы только для того, чтобы радовать взор своей красотой и прельщать своим благоуханьем. Он был больше артист, а Кристоф — человек.