Она ехала очень медленно и, как старинную песенку, напевала: «На мои гинеи куплю я деревья в цвету, деревья в цвету, в цвету и буду под ними гулять и своим сыновьям объяснять, что такое слава». Так она напевала, пока слова не стали провисать (появилось новое «я»), как дикарская снизка тяжелых бусин. «Под деревьями буду гулять, – пела она, теперь уже выделяя каждое слово, – и смотреть, как восходит луна, восходит, восходит, и тележки все едут и едут…» Тут она вдруг умолкла и пристально уставилась на капот собственной машины в глубочайшей задумчивости.
«Он сидел за столом у Туитчетт, – думала она, – в грязном жабо… То ли это старый мистер Бейкер пришел замерять бревна? То ли Ш – сп – р?» (Ведь когда мы про себя выговариваем драгоценное имя, мы никогда не произносим его полностью.) Десять минут целых смотрела она прямо перед собой и чуть не остановила машину.
– Одержимая! – крикнула она, вдруг нажимая на акселератор. – Одержимая! С самого раннего детства. Вот летел дикий гусь. Мимо летел. К морю. И я прыгала и тянула к нему руки. Но гуси слишком быстро летают. Я видела… там, там, там. В Англии, Италии, Персии… Всегда они слишком быстро летают. И всегда я закидываю им вслед слова, как невод (она выбросила вперед руки), и он падает, пустой, как падал на палубу невод, пустой, я видела, только с одними водорослями. Часто, правда, что-то блестит – серебро, шесть слов – под водорослями в темноте. Но никогда не попадется в него крупная рыба, живущая в коралловых гротах.
Она уронила голову в глубокой задумчивости.
И как раз в эту секунду, когда она уже перестала звать «Орландо» и задумалась совсем о другом, Орландо, которую она так долго звала, пришла по собственной доброй воле, взяла и явилась, что с очевидностью доказывали перемены, происшедшие с нею, когда она въезжала через ворота в парк.
Все в ней стемнело и стихло, – так одна какая-нибудь загогулина завершает орнамент, и плоскость обретает глубины, близкое становится дальним; и все замыкается, как вода в стенках колодца. Так и она стемнела теперь и стихла, сделавшись с прибавлением этой Орландо тем, что – верно ли, нет ли – называют единственным «я», истинным «я». Вот она и замолчала. Вероятно, когда человек сам с собой говорит вслух, все его «я» (а их у каждого больше двух тысяч) чувствуют свою расчлененность и стремятся воссоединиться; но когда воссоединение достигнуто – тут уж больше не о чем говорить.
Быстро, мастерски она одолела поворот между дубами и вязами по дерну парка, по его медленной тихой пологости, такой тихой, текучей, что будь, скажем, вместо дерна вода, она нежной зеленой волной затопляла бы берег. Торжественными группками, так, как их высадили, стояли дубы и буки. Меж ними ступали олени, один был белый как снег, другой склонил голову набок, потому что в рогах у него застряла какая-то проволока. Все это – деревья, оленей, дерн – она разглядывала с таким удовлетворением, будто душа ее стала жидкостью, которая все омывала, над всем смыкалась. Еще минута, и она въехала во двор, куда не одну сотню лет она являлась верхом или в карете цугом, предшествуемая или сопровождаемая свитой, и склонялись плюмажи, качались факелы, и те же, теперь роняющие листву, осыпали свой цвет деревья. Сейчас она была одна. Опадали осенние листья. Привратник отворил тяжелые ворота. «Привет, Джеймс, – сказал она. – Там у меня кое-что в машине. Вы внесете?» Слова, сами по себе лишенные веса, выразительности, увлекательности и, согласимся, особой прелести, но сейчас они так утучнились смыслом, что упали, как переспелые орехи с ветки, тем самым доказывая, что стоит начинить скукоженную шкурку повседневности побочным значением, и она приобретает способность удивительно действовать на наши чувства. То же сейчас относилось и ко всем движениям, всем поступкам Орландо, как ни были они обыденны; и смотреть, как она сбросила юбку и облачилась в холщовые брюки и кожаную куртку – все это за три минуты, – было не меньшим наслаждением, чем наблюдать, как мадам Лопухова [62] демонстрирует вершины своего мастерства. Потом широким шагом она направилась в столовую, где старые друзья – Драйден, Поп, Свифт, Аддисон – сперва ее как бы разглядывали с подозрением – вот, мол, явилась, лауреатша, – но, смекнув, что речь идет о двухстах гинеях, одобрительно закивали. Двести гиней, казалось, говорили они; двести гиней – это вам не комар начхал. Она отхватила ломоть хлеба, отрезала ветчины, плюхнула одно на другое и принялась жевать на ходу, разом покончив со своими светскими манерами. Сделав пять-шесть кругов, она опрокинула стаканчик красного испанского вина, налила другой и, зажав его в руке, зашагала по длинному коридору, через десяток гостиных, начав, таким образом, свой обход дома в сопровождении тех борзых и спаниелей, которые пожелали за нею следовать.
Все это входило в ритуал. Как она не могла бы, придя домой, не поцеловать собственную бабушку, так не могла она не поздороваться со своим домом. С ее появлением комнаты веселели, – встрепенувшись, открывали глаза, будто в ее отсутствие скучно дремали. И хоть она их видела сотни и тысячи раз, они никогда не повторялись: за долгие годы в них скопилась тьма всяких настроений, вот они и менялись зимою и летом, в вёдро и в дождь, в зависимости от ее неудач и удач, от характеров ее гостей. Чужих они всегда встречали учтиво, разве чуть-чуть устало. С нею им всегда весело. А как же иначе? Знакомы вот уже почти четыреста лет. И нечего друг от друга скрывать. Она все-все про них знает, все радости и печали. Знает возраст каждой комнаты, ее маленькие секреты – дверцу, полочку, шкафчик, недочет какой-нибудь, – скажем, что-то меняли, чинили, достраивали. Они ее тоже знают во всех ипостасях. Она от них ничего никогда не скрывала. Являлась к ним мальчиком, мужчиной – в радости и слезах. Здесь, на этом подоконнике, были написаны первые строки; в этой часовне ее венчали. Здесь и похоронят, думала она, забравшись с коленками на подоконник в длинной галерее и потягивая испанское вино. Ужасно трудно себе представить, но ведь такой же точно желтой зыбью прольется на пол с витража геральдический леопард в тот день, когда ее тело положат в склепе меж предков. Она, ни на йоту не верящая ни в какое бессмертие, чувствует все равно, что душа ее будет вечно бродить вот по этим красным панелям, по этим зеленым диванам. А комната – она забрела в опочивальню посла – сияла, как раковина, века пролежавшая на дне морском и в миллионы разных цветов выкрашенная водою: розовая и желтая, зеленая и песочная. Хрупкая, как раковина, она была и – пустая. Никакой посол больше не придет сюда спать. Ах, но она же знает, где все еще бьется сердце дома. Тихо отворив дверь, затаясь на пороге так, чтобы комната ее не заметила, она смотрела, как колышутся и опадают шпалеры от неугомонного, вечного ветерка. Все скачет и скачет охотник; все убегает Дафна. Все бьется это сердце, слабое, замирающее, – хрупкое, неукротимое сердце огромного дома.
И, призвав своих верных собак, она пошла по галерее, выстланной цельными, вдоль распиленными дубами. Мерцая поблекшим бархатом, ряды кресел выстроились вдоль стен, простирая ручки к Елизавете, к Якову, быть может, к Шекспиру и Сесилу – к тем, кто уже не придет. От этого зрелища ей взгрустнулось. Она отцепила их ограждавший канат. Села в кресло Королевы – полистала манускрипт на столике у леди Бетти – поворошила пальцем древние розовые лепестки – расчесала серебряными щетками короля Якова свои короткие волосы – попрыгала на его постели (никакой никогда уж не будет здесь спать король, несмотря на все Луизины новые простыни), прильнула щекой к потускневшему серебряному покрывалу. И везде были эти лавандовые мешочки от моли и таблички «Прошу не трогать», которые, хоть она сама их писала, на нее глядели с укором. Нет, дом уже не весь в ее власти, вздыхала она. Он принадлежит времени: истории, вышел из подчинения живых. Никогда уж не будут здесь проливать вино, думала она (она вошла в комнату, где гостил когда-то старый Ник Грин), прожигать дыры в ковре. Никогда уже двести слуг не побегут, грохоча, по галереям, с грелками, огромными ветками для огромных каминов. Никогда уж не будут варить эль, лить свечи, обивать седла, обтачивать камень в здешних службах. Молчат молоты и кувалды. Пусты кровати и кресла; кубки из золота и серебра заперты в шкафах. Огромными крыльями бьет тишина в опустелом доме.
И Орландо села в жесткое кресло королевы Елизаветы в конце галереи, и собаки легли вокруг. Галерея тянулась далеко, к тому месту, где почти исчезал свет. Как туннель, вырытый в далекое прошлое. Когда ее взгляд пробился сквозь тьму, она различила людей за веселой беседой – великих людей, каких она знавала: Драйдена, Свифта, Попа; и государственных мужей, заседающих в совете; и любовников, обжимающихся по подоконникам; и жующих и пьющих за длинными столами гостей; и клубящийся над их головами дым, от которого они чихали и кашляли. Еще глубже увидела она блистательных танцоров, изготовившихся для кадрили. Звучала зыбкая, хрупкая, но все равно величавая музыка. Рокотал орган. Гроб выносили из часовни. Из часовни выходила свадьба. Воины в шлемах отправлялись воевать. Приносили из походов знамена Флоддена и Пуатье, вешали по стенам. Так заполнялась длинная галерея, и, вглядываясь глубже и глубже, в самом конце Орландо увидела за елизаветинцами и Тюдорами более старый, и дальний, и темный образ, суровую фигуру в сутане – монаха, и он шел, стиснув руки, с книгой и бормотал…