Насчет работы мы столковались без труда, и мне кажется даже, что к концу моего испытательного срока Смратт проникся ко мне большой симпатией. Во-первых, не видеть друг друга уже достаточное основание для взаимной симпатии; во-вторых, его покорила моя замечательная манера ловли блох. Никто на всей станции не умел ловчей меня сажать в коробочку самых норовистых, матерых, непоседливых из них; я умел сортировать их по половым признакам прямо на самом эмигранте.
В конце концов Смратт целиком положился на мое проворство.
Я давил их в таком количестве, что к вечеру у меня саднило ногти на большом и указательном пальцах, но работа на этом не кончалась, оставалось самое главное — разнести дневные данные по графам: блохи польские, югославские, испанские; площицы крымские; чесоточные клещи из Перу… Через мои ногти проходило все, что тайком ползает по вырождающемуся человечеству и кусает его. Как видите, труд был монументальный и в то же время требовал дотошности. Наши материалы обрабатывались в Нью-Йорке специальной службой, оснащенной электрическими блохосчетными машинами. Каждый день карантинный катер пересекал порт по всей его ширине, доставляя туда наши вычисления для суммирования и проверки.
Так шли дни, я потихоньку выздоравливал, но по мере того, как комфортабельная жизнь избавляла меня от бреда и жара, во мне вновь пробуждалась властная тяга к приключениям и сумасбродствам. При температуре ниже тридцати семи все становится банальным.
Конечно, я мог бы жить там на покое, сытно питаясь в станционной столовке, тем более что дочь доктора Смратта — я опять возвращаюсь к нему, — девушка в великолепии своей пятнадцатой весны, отправляясь после пяти вечера играть в теннис, проходила в коротенькой юбочке под окнами нашей канцелярии. Я редко видел ноги лучше, чем у нее, — еще немного мальчишеские, но уже более изящные, подлинное украшение расцветающей плоти. Молодые флотские лейтенанты так и увивались за нею.
Им, паршивцам, не приходилось, как мне, оправдывать свое присутствие полезными трудами. Я не упускал ни одной подробности их маневров вокруг моего маленького идола. Из-за них я бледнел много раз на дню. В конце концов я решил, что ночью тоже, пожалуй, сойду за моряка. Я тешил себя этими надеждами, как вдруг в субботу на двадцать третьей неделе ход событий ускорился. Одного из моих товарищей, армянина, отвечавшего за отправку статистики, неожиданно решили перевести на Аляску считать блох у собак поисковых партий.
Вот это было повышение так повышение, и парень пришел в полный восторг. В самом деле, собаки на Аляске в большой цене. Они всегда нужны. О них всяко заботятся. А на эмигрантов плюют — они же в избытке.
В канцелярии не оказалось под рукой никого, кому можно было бы поручить доставку статистики в Нью-Йорк, и начальство недолго думая назначило меня. Мой шеф Смратт пожал мне на прощанье руку и посоветовал вести себя в городе безупречно пристойно. Это был последний совет, данный мне этим честным человеком: он и раньше толком меня не видел, а тут я исчез совсем. Как только мы подвалили к причалу, хлынул ливень, промочив насквозь мой жидкий пиджачок, а заодно и статистические отчеты, постепенно раскисавшие у меня в руках. Правда, часть их я спас, свернув в толстую трубку и сунув в карман: мне хотелось выглядеть в городе возможно более деловым человеком. После этого, подавленный робостью и волнением, я ринулся навстречу новым авантюрам.
Задрав голову и глядя на стену из небоскребов, я испытывал нечто вроде головокружения вверх ногами — слишком уж много было всюду окон, и до того одинаковых, что от этого мутило. Я в своей легкой одежке весь продрог и поспешил забиться в самую темную из щелей этого гигантского фасада, надеясь, что не буду выделяться в толпе прохожих. Излишняя стыдливость! Я боялся зря: по улице, которую я выбрал как самую узкую из всех — не шире, чем приличный ручей у нас дома, — невероятно грязной, сырой и тонущей в полумгле, уже шагала такая масса людей — и толстых и тощих, — что они потащили меня с собой, словно тень. Как и я, они направлялись в город, несомненно, на работу и шли понурив голову. Это были те же самые бедняки, что везде.
С видом человека, знающего, куда он направляется, я выбрал дорогу, изменил маршрут и свернул вправо, на лучше освещенную улицу, которая называлась Бродвей. Название я прочел на табличке. В вышине, над верхними этажами, все-таки видны были чайки и обрывки неба. Мы двигались понизу при свете ламп, таком же болезненном, как в тропическом лесу, и таком сером, что улица из-за этого казалась набитой клочьями грязной ваты.
Бесконечная улица была похожа на рану, и на дне ее, от края до края, из муки в муку, копошились мы в поисках ее недостижимого конца, конца всех улиц мира.
Позднее мне объяснили, что это престижный район, район золота — Манхаттан. Сюда входят исключительно пешком, как в церковь. Это великолепное сердце банковского мира. А ведь иные прохожие харкают на ходу прямо на тротуар. До чего же рисковые!
Этот район набит золотом, он — форменное чудо, и если вслушаться, то сквозь двери донесется шелест пересчитываемых купюр, легковейное воплощение Доллара, воистину заменившего Дух Святой, который драгоценнее крови.
Несмотря ни на что, я пожертвовал несколькими минутами и зашел потолковать со служащими, которые охраняют деньги. Вид у них был грустный, платили им мало.
Не думайте, что долларопоклонники, входя в банк, могут им пользоваться как вздумается. Ничего подобного. Они говорят с Долларом вполголоса, нашептывая ему что-то через небольшую решетку, ну прямо-таки исповедуются. Тишина почти полная, лампы мягкие, крошечное окошечко под высоким потолком — и все. Вот только гостию здесь не глотают. Ее кладут на сердце. Долго любоваться этим мне не пришлось. Пора было снова вслед за прохожими отправляться по улице между двумя мрачными стенами.
Внезапно она расширилась, как расселина, выводящая к озаренному солнцем пруду. Мы оказались перед огромной лужей зеленоватого дневного света, вклинившейся между исполинскими зданиями. В самой середине этой прогалины стояло строение сельского типа, окруженное убогими лужайками.
Я поинтересовался у соседних пешеходов, что это за постройка, но большинство делало вид, что не слышит вопроса. Им было некогда. Только один, совсем молоденький, ответил, что это ратуша, памятник колониальной старины, который решено сохранить. Вокруг этого оазиса разбито нечто вроде сквера со скамейками, откуда довольно удобно смотреть на ратушу. Больше смотреть в это время там было не на что.
Я просидел добрый час, и вдруг в полдень из сумеречной, непрерывно движущейся толпы лавиной вырвались безупречно красивые женщины.
Какое открытие! Какова Америка! Что за восторг! Я вспомнил Лолу. Образец не обманул меня. Это была правда.
Я добрался до цели своего паломничества. И не напоминай мне желудок о том, что он пуст, я считал бы, что достиг мига сверхъестественного эстетического откровения. Подари мне возникшие передо мной всё новые красавицы хоть каплю доверия и участия, они отрешили бы меня от тривиальных человеческих обстоятельств моего существования. В общем, мне бы еще сандвич, и я поверил бы, что присутствую при чуде. Ах, как мне не хватало сандвича!
Сколько, однако, грации и гибкости! Какое невероятное изящество! Какая бездна гармонии! Искусительных оттенков! Захватывающих опасностей! Какие многообещающие мордочки и фигурки у блондинок! А у брюнеток! Да ведь это же персонажи Тициана! И появляются все новые! Неужели, подумал я, воскресает Греция? И я поспел как раз вовремя?
Они казались мне тем более божественными, что даже не замечали, как я пялюсь на них, сидя в сторонке на скамейке, раскисший и слюнявый от эротико-мистического восторга, до которого, надо признаться, доведен также хинином и голодом. Если бы можно было выскочить из собственной шкуры, я в этот момент выскочил бы из нее раз навсегда.
Эти неправдоподобные мидинетки[46] могли увести меня с собой, возвысить; достаточно было одного их жеста, одного слова, и я тут же целиком перенесся бы в мир мечты, но их, разумеется, занимали иные проблемы.
Час, потом другой прошли в полном остолбенении. Я больше ни на что не надеялся.
На свете существуют потроха. Видели вы, как в деревнях устраивают розыгрыш бродягам? Берут старый кошелек и набивают тухлыми куриными потрохами. Так вот, говорю вам, человек — такой же кошелек, только большой, подвижный, жадный, а внутри — пшик.
Мне следовало подумать о серьезных вещах, о том, как тут же не растранжирить свой скудный денежный запас. Денег у меня было мало. Я даже не осмеливался пересчитать их. Да и не сумел бы: у меня двоилось в глазах. Я только чувствовал сквозь ткань пиджака, как тоща пачечка купюр у меня в кармане рядом со злополучными статистическими выкладками.