Во всяком случае, теперь каждый раз, охватывая мыслью полученное накануне письмо, он врачевал свою совесть вопросом: «А что еще я могу сделать… что еще могу я сделать, кроме как все ей рассказать?» Убеждая себя, что он и в самом деле ничего от нее не скрыл, все-все рассказал, Стрезер беспрестанно старался обнаружить отдельные подробности, о которых ей не поведал. Но когда в редкие мгновения или бессонными ночами ему удавалось отыскать в памяти такую частность, всегда оказывалось — при более глубоком рассмотрении, — что она, по сути, не стоит внимания. Когда же возникало новое, по его мнению, обстоятельство или уже доложенное заявляло о себе вновь, он непременно тотчас брался за перо, словно из боязни что-то упустить, а также для того, чтобы с полным правом сказать себе: «Она уже знает — сейчас, пока меня это волнует». Он находил большое облегчение в том, что никогда не откладывал на завтра описание и объяснение происходящих событий, а потому ему не придется предъявлять на более поздней стадии ничего такого, чего бы он вовремя не предъявил или что как-то завуалировал или смягчил в надлежащий момент. «Она уже знает» — успокоил он себя и сейчас, имея в виду свежие новости о знакомстве Чэда с двумя дамами, не говоря уже о совсем свежей относительно своего собственного знакомства с ними. Иными словами, миссис Ньюсем у себя в Вулете знала в тот же вечер о его знакомстве с мадам де Вионе, как знала, что он намеренно отправился к ней с визитом, и знала, что он нашел эту даму необычайно привлекательной и что ему, несомненно, еще предстоит многое сообщить. Далее она узнала, или вскоре должна была узнать, что он, опять-таки намеренно, отказался от повторного визита к графине — Стрезер не без задней мысли произвел мадам де Вионе в графини, — и когда Чэд от ее имени осведомился, в какой день ему желательно у нее отобедать, дал совершенно недвусмысленный ответ:
— Крайне признателен, но… исключено.
Он попросил молодого человека передать мадам де Вионе свои извинения и выразил уверенность, что тот поймет: в его, Стрезера, положении это вряд ли подобает. Миссис Ньюсем он, однако, забыл сообщить, что обещал «спасти» мадам де Вионе; но, если уж касаться этого воспоминания, — он ведь не обещал ей стать завсегдатаем в ее доме. Что понял тут Чэд, можно было заключить из того, как он держался, а держался он в данных обстоятельствах так же легко и свободно, как и во всех других. Чэд всегда держался легко и свободно, когда все понимал, и даже с еще большей легкостью и свободой, — что почти невозможно! — когда ничего не понимал. Он заверил Стрезера, что все уладит к всеобщему удовольствию, и не замедлил исполнить, заменив отвергнутый обед нынешним ужином, — как готов был заменить любой обед или ужин, любые званые вечера, в отношении которых его старинный друг почему-то питал смешное предубеждение.
— Помилуйте, я вовсе не иностранка; напротив, следую всему английскому, насколько могу, — сказала Стрезеру Жанна де Вионе, как только он, порядком робея, опустился возле нее в кресло, из которого при его появлении в petit salon поднялась мадам Глориани. Мадам Глориани — дама в черном бархате и белых кружевах, с напудренными волосами, чье несколько громоздкое величие, с кем бы оно ни соприкасалось, растворялось в милостивом лепете на малопонятном волапюке,[68] — поднялась, уступая место этому нерешительному джентльмену, предварительно одарив его благосклонным приветствием, загадочные модуляции которого, по всей видимости, означали, что даже по прошествии двух воскресений она его узнала. Оставшись с Жанной вдвоем, наш друг позволил себе заявить, — пользуясь привилегией возраста, — что не на шутку напуган перспективой занимать барышню-иностранку. Нет, он боится не всех барышень: с юными американками он в полном ладу. Вот в ответ на это Жанна, защищаясь, и сказала:
— Помилуйте, я почти американка: маме очень хотелось, чтобы я была такой — то есть как американка. Ей очень хотелось, чтобы я пользовалась всякими свободами. Она убедилась на опыте, что это дает прекрасные результаты.
Она, на взгляд нашего друга, обладала редкостной красотой — нежная пастель в овальной раме; его воображение тотчас поместило ее пленительный образ в длинную галерею: портрет маленькой принцессы, о которой известно только то, что она умерла молодой. Жанне, без сомнения, не было суждено умереть молодой, но все равно к ней нельзя было отнестись легко. Ему приходилось туго — туго, потому что он ни в коем случае не желал касаться вопроса ее отношений с неким молодым человеком. Ужасный этот вопрос — о молодом человеке, и нельзя же, в самом деле, обращаться с такой девушкой словно со служанкой, заподозренной в амурных шашнях. И потом, молодые люди, молодые люди… в сущности, это их дело или, во всяком случае, ее… Она выглядела взволнованной, даже слегка возбужденной — до той степени, когда в глазах то появляется, то исчезает блеск, а на щечках рдеют два пятна — возбужденной из-за великого события, каким был в ее жизни обед в чужом доме, и еще более великого — разговора с джентльменом, который представлялся ей очень, очень старым; в очках, морщинах и с вислыми, седоватыми усами. По-английски она изъяснялась божественно, пленительнее всех, кого, как решил наш друг, ему довелось слышать; то же самое он сказал себе несколько минут назад, когда она говорила по-французски. Интересно, думал он, в какой мере столь широкий диапазон ее лиры влияет на ее духовный мир? И его воображение, само того не замечая, тут же принялось усердно развивать и украшать эту мысль, пока он не поймал себя на том, что с отсутствующим, странным видом сидит возле Жанны в дружеском молчании. Только теперь он почувствовал, что ее волнение, слава Богу, улеглось, и она овладела собой. Она прониклась к нему доверием, расположилась к нему и, как он впоследствии, оглядываясь назад, заключил, многое ему высказала. Окунувшись наконец в наэлектризованную ожиданием среду, она не ощутила ни разряда, ни холода — ничего, кроме тихого всплеска, который сама и произвела в ласкающей теплоте, ничего, кроме уверенности, что может, не опасаясь, окунаться вновь и вновь. К концу десяти минут, которые он провел в ее обществе, у него сложилось полное — со всем, что он воспринял и отбросил, — впечатление. Она держалась свободно, потому что привыкла быть свободной, но еще и с целью показать ему, что, в отличие от других знакомых ей сверстниц, усвоила идеал свободы. О себе она говорила милые несуразности, но усвоенное ею крайне его заинтересовало. Оно сводилось — как он вскоре понял — к одной важной частности: Жанна де Вионе была до мозга костей — тут ему пришлось поискать нужное слово, но оно тотчас нашлось — хорошо воспитана. Разумеется, при столь кратком знакомстве он не мог определить, какой у нее нрав, но мысль о воспитанности крепко засела у него в мозгу. Он еще ни разу не встречал никого, в ком воспитанность проявлялась бы так разительно. Несомненно, это качество привила ей мать; но несомненно, что, желая сделать его менее ощутимым, мать привила ей и многое другое, и ни к одной из двух предшествующих встреч не готовила дочь — удивительная эта женщина! — так, как к нынешней. Жанна являла собой пример, изысканный пример воспитанности, а графиня — Стрезеру доставляло удовольствие вспоминать о мадам де Вионе с этим титулом — пример тоже изысканный… только он не знал — чего.
— У него отменный вкус, у нашего юного друга, — вот что сказал Стрезеру Глориани, — поворачиваясь к нему от приковавшей его внимание картины, которая висела у двери. Названная знаменитость только-только вошла в petit salon — очевидно, в поисках мадемуазель де Вионе, и, пока Стрезер подымался из кресла рядом с занимаемым ею, прославленный скульптор, зацепившись взглядом за картину, остановился, чтобы ее рассмотреть. Это был ландшафт, небольшой по размеру, но французской школы, — что, как с радостью отметил про себя Стрезер, он знал, — и мастерски написанный, о чем, ему приятно было думать, он мог бы догадаться; рама была много шире полотна, и, наблюдая, как Глориани обозревает этот экземпляр из коллекции Чэда — чуть ли не водя по холсту носом и быстро двигая головой из стороны в сторону и сверху вниз, — он подумал, что никогда не видел, чтобы так смотрели на картину. Мгновение спустя художник и произнес те слова, произнес, любезно улыбаясь, протирая пенсне и поглядывая вокруг, — короче, всем своим видом и еще чем-то, что, Стрезеру казалось, он улавливал в его особенном взгляде, отдавая вкусу Чэда такую дань, которая многое раз и навсегда расставила по своим местам. Стрезером сейчас, как никогда прежде, владела уверенность, что все вокруг него, но совершенно помимо него, постепенно обретает свое место. Еще за ужином, за которым они сидели отнюдь не рядом, в улыбке Глориани — итальянской и совершенно непроницаемой — ему мнился своего рода привет: правда, нечто важное, что так поразило его на приеме в саду, теперь из нее ушло; словно мгновенная связь, завязавшаяся благодаря скептическому интересу друг к другу, распалась. Теперь он осознал то, что было на самом деле: не скептический интерес, а полное различие; и, невзирая на это различие, знаменитый скульптор как бы подавал ему сигнал — почти соболезнующе, но — о! до чего же равно душно! — словно сквозь толщу водяного пласта. Он наводил для него мост очаровательной пустой вежливости, на который Стрезер не решился бы ступить полной ступней. Эта мысль, пусть мимолетная и запоздалая, сослужила свою службу: он обрел спокойствие, и наваждение рассеялось — рассеялось при звуке произносимых слов, и, обернувшись, он увидел, как Глориани, расположившись в кресле, беседует с Жанной де Вионе, и в ушах Стрезера вновь возникло фамильярно-дружеское и уклончивое: «Ой! Ой! Ой!», которое две недели назад побудило его безуспешно атаковать мисс Бэррес. У нее, этой живописной и оригинальной леди, был вид, неизменно поражавший его соединением архаичного и современного — вид человека, подхватывающего остроту, которой они уже обменивались. Архаичным тут, без сомнения, оказывался смысл, а современной — манера, в которой его использовали. Как раз сейчас Стрезеру пришло на мысль, что добродушная ирония мисс Бэррес не иначе, как имела под собой какое-то основание, и его несколько беспокоил тот факт, что она не пожелала высказаться яснее, а, напротив, довольная собственной наблюдательностью, весьма в ней очевидной, заявила, что никакие силы не заставят ее сказать ему больше, чем уже сказано.