Но так как и сам N. — только создание чьей-то фантазии (условие р высшего порядка{41}) и так как при многократном прочтении книги мы совсем не обязаны следовать за N., но можем наслаждаться видом на лабиринт сверху, с дозорной башни, где обитает настоящий автор всей книги, то возможно допустить существование иного Пнина в книге этого автора (Набокова) — но вне книги N. На этом уровне все противоречия разрешаются и обращаются в созвучия. На плоскости романа эти противоречия своим существованием указывают на более высокий образ бытия, находящийся за пределом досягаемости сознания персонажей книги. На полярных широтах испытующей мысли такие противоречия могут быть скорее признаком ноуменальной истины, чем ошибкою суждения. Они, может быть, показывают, что человеческий разум, как намагниченная стрелка, безпомощно дрожит и вертится вблизи магнитного полюса. Верный инструмент здесь отказывает и не дает нужного направления, но зато его странное поведение означает, что цель близка, а там компас больше не нужен.
Ни один род художественного и научного исследования, опытного или умозрительного, не предоставляет такой исключительно удобной возможности испытать свои сильные подозрения или неясные верования, как ладно сделанный роман. Воссозданный в нем мир соразмерен и хорошо подогнан, нигде нет ни щелей, ни перекосов, все в нем движется гладко, ничто не заедает, его обитатели сделаны по нашему подобию, а их создатель, хотя и вездесущ, но для большинства из них неведом и никому из них невидим. Как возможно, чтобы Пнин не способен был разглядеть очевидной как будто связи между фамильей его убитой немцами невесты (Белочкина) и неизменными появлениями серо-пегой белочки на самых болезненных поворотах его жизни — связи, которую тотчас замечает всякий читатель с начальными сведениями из русского языка? Набоков словно хочет сказать, что мы лишены способности увидеть рисунок своей судьбы, оттого что мы расположены внутри этого рисунка. Самым глубокомысленным его героям, вроде «Вадима Вадимыча» из последнего романа, удается огромным усилием памяти и воли вспомнить и записать важные повторения какой-нибудь одной темы в их жизни, но и они не в состоянии свести эти случаи в единый узор — потому что узор этот, или, лучше сказать, план, расположен не в пространстве, но во времени, или, если угодно, в таком метафизическом пространстве, где время обратимо и доступно ревизии в любой точке своего непротяженного протяжения. Отчего нельзя в свете этих мыслей допустить, что весь роман — включая Пнина как неуловимого, но подлинного, так и правдоподобного, но поддельного, — есть произведение N.? Ведь тогда все несуразности, которые мы пытаемся разрешить и согласовать такими трудоемкими способами, легко объяснялись бы причудами и несовершенствами самого повествователя. Однако это было бы неудовлетворительно с художественной стороны, а значит, и с философской. Такая примитивная система книгостроительства совсем не свойственна Набокову. Она отличалась бы по роду от его построений, имеющих часто концентрическую структуру, как, например, в следующем за «Пниным» романе, где надменный повествователь держится в светлой тени своей таинственной поэмы, предоставляя причудливому своему герою самому представиться и себе, и читателю, которому он представляет даже самого этого повествователя от своего якобы первого лица.
Концентрическое устройство «Пнина» несколько напоминает план «Бледного огня». Однако герой «Пнина» выходит из переделки живым, тут нет подсобных предисловий и указателей, и поэтому в отличие от следующего романа «Пнин» допускает как будто только одно истолкование, удовлетворяющее описанному выше философскому принципу, на котором зиждется художественно-метафизический эксперимент, занимавший Набокова всю жизнь и побуждавший его вновь и вновь ставить его, меняя актеров и условия. Как уже было сказано, внутренние противоречия «Пнина», особенно резкие внутри первой и последней глав и между ними (так как это главы с обратной полярностью), не могут быть удовлетворительно объяснены на плоскости самого романа. Чтобы увидеть концентрические круги его плана, нам следует найти и занять возвышенный обозревательный пункт. Что это не иносказание, видно из прямой подсказки, содержащейся в начале пятой главы, где блуждания Пнина по лесу (в автомобиле) читатель видит с большой высоты дозорной каланчи. Бойд пишет о «Бледном огне»:
Как и Шейд, Набоков откровенно и подчеркнуто берет на себя роль распорядителя судеб [своих героев]. Как и Шейд, он понимает, что сила, способная устраивать человеческие жизни, должна быть гораздо выше человеческой, совершенно свыше человеческого разумения. Но он чувствовал, что воображение может имитировать эту силу и воссоздать «соответствующий рисунок игры», тем самым уделяя себе, быть может, нечто «от той же радости от устроения игры жизни, что испытывали те, кто в нее играл». Распоряжаться судьбами героев для Набокова не значит пользоваться обыкновенной привилегией всякого сочинителя: в тех романах, где это строго рассчитанное устроение человеческой жизни является главной темой, он вмешивается в события с нарочитой назойливостью{42}.
Это очень верное и глубокое наблюдение, с той только поправкой, что Набоков сам ни во что не вмешивается (присутствуя при этом везде в книге, в каждом ее элементе), но посылает вместо себя своего представителя. «Пнин» есть именно такой роман, правда, здесь этот вторгающийся агент сделан язвительным, неуязвимым повествователем, сверх-актером, который, как паук, держится все время на периферии рассказа, им же сплетенного, а в конце быстро-быстро перебегает в самую его середину. Нетрудно заметить, что и в каждом своем романе от первого лица — стало быть, почти во всех своих английских романах — Набоков употребляет посредника, обладающего способностями к художественному сочинительству, соразмерными с трудностью его повествовательной задачи. Из сего следует, между прочим, что в приведенной выше цитате Бойда имя Набокова употреблено не к месту и неудачно, ибо нельзя сказать, что сам автор выступает в роли вершителя судеб в созданном им мире. Набоков всегда и намеренно, а значит и с возможным тщанием, производит посредника — настоящего или, чаще, фальшивого своего наместника, «очередного представителя», повествовательного агента, часто сомнительной нравственности и даже неустановимой личности — и делает это по той важной причине, что, по его убеждению, созданный мир в принципе не может вынести непосредственного прикосновения руки своего создателя.
«Герои Набокова, — по замечанию одного знатока, — галерные рабы, потому что они сознают себя во власти безчеловечных и самодержавных сил»{43}. Но ведь, если позволить себе очевидное возражение, земные труды человека подобны трудам вымышленных персонажей, хотя бы те были изображены только словесно. Мы вполне можем разрешить задачу бытия Пнина, над которой он бьется в каждой главе своей жизни, но которой ему по самой природе вещей не дано разгадать. У него бывают странные, но небезосновательные подозрения, что он есть жертва манипуляций N. — особенно в первой и последней главах. Но его верования так неопределенны и запутаны, и такой положен предел его познаниям о себе и окружающем, что всякий раз, что он досягает мыслью или интуицией до высшей границы книги, до безконечно малого, но непреодолимого промежутка, отделяющего повесть N. от обнимающего ее сооружения Набокова, — его обволакивает как бы мерцающий туман, из которого он выходит ни с чем — если не считать ощущения, что вот опять упустил что-то крайне важное, подлинное, сердцевинное и как будто не заказанное тебе, доступное, может быть, некоторому еще неиспробованному извороту мысли. Пнин не верит, чтобы люди могли по смерти «соединиться на небесах», и по-своему он прав: эта идея, поскольку она касается вымышленного мира Пнина, не имеет смысла при всей своей привлекательности. Он не верит в «самодержавного Бога», зато он «смутно верил в демократию призраков», и читатель отлично понимает, что это странная и наивная ересь: самодержавная власть автора романа ограничена только естественными законами его бытия, которые его искусство стремится возсоздать как можно тщательнее и правдоподобнее.
Если ложные верования героев романа относительно безвредны для них, то неожиданное приоткрытое аксиоматической истины может их совершенно сокрушить. «Самодержавное божество» в романе «Под знаком незаконнорожденных» позволяет Адаму Кругу уловить искру подлинного знания истинного положения вещей и милосердно лишает его рассудка и тем избавляет от страдания, соединенного с такими открытиями. Когда подобное открытие даровано Адаму Фальтеру (в «Ultima Thüle»), то его мышление претерпевает коренной перелом, его разум делается непригодным для «земной жизни» и он скоро умирает в лечебнице для сумасшедших. Так в вымыслах Набокова запредельное знание сопряжено с душевной болезнью и смертью и меньшей ценою не достигается (да и этой достигается крайне редко). Иное дело веровать в загробную жизнь, и иное знать о ней нечто; и вот в мире искусства Набокова это знание саморазрушительно, ибо оно уничтожает самую идею знания и даже самую идею идеи. Вот отчего Ван Вин, психолог, изучающий слухи и иносказания об ином мире, пишет, что «смешение двух действительностей, одной в одинарных, другой в двойных кавычках, есть признак надвигающегося безумия»{44}.