Это было вполне в духе 30-х годов. Антони в одноименной драме Александра Дюма (1831) убивает свою возлюбленную, вызывая бурные восторги зрителей. Гюго нашел своего героя на каторге, и его Клод Ге сыграл свою роль в развитии общественной мысли. Корсиканский герой «Коломбы» Мериме убил человека и получил всеобщее одобрение, Жюльен Сорель, стрелявший в свою возлюбленную, вызывает к себе симпатию и бросает обвинение обществу, которое приговорило его к смерти. Предвосхищая свою Ламьель, которая влюбилась в разбойника и убийцу, Стендаль, скучавший в Чивита-Веккьи, утверждал, что единственные интересные в этом городе люди – каторжники. Во всех этих образах и парадоксах заключена идея, подсказанная действительностью, выраставшая в сознании тех, кто принужден был, не имея строгих общественных ориентиров, решать трудные нравственные проблемы.
В создавшейся к 1829 году революционной ситуации исторический роман утрачивает свое значение, и возникает острый интерес к современности. Чтобы понять возможности дальнейшего развития, нужно было знать сегодняшнюю Францию, расстановку сил, интересы и психологию различных классов. После революции современная тема стала господствующей. Расставаясь с историческим романом, французская литература приходила к повести, которая своим объемом и конструкцией отличалась от крупных и вместительных форм, господствовавших во время Реставрации. Критики утверждали, что современность лишена ярких контрастов, а, с другой стороны, слишком сложна и непостижима, и потому охватить ее всю целиком невозможно. Приходится изображать лишь отдельные ее фрагменты, не претендуя на большие итоговые исследования. Повесть считалась наиболее типичным и даже необходимым для современной литературы жанром.[372]
Но Борель берет сюжеты для своих повестей не только из современной жизни. В двух из них действие происходит в средние века, в двух других – под тропиками в Латинской Америке, и только в трех – в современной Франции. Борель всегда интересовался историей и утверждал, что французское искусство средних веков и даже XVIII века более национально, оно полнее выражает своеобразие французского национального характера, чем современное зодчество, подражающее античности. Но в его повестях, даже исторических, нет того историзма, которым была проникнута литература эпохи Реставрации. В них вообще нет историзма, специфики эпохи, ничего того, чем жил исторический роман 20-х годов.
Но так же, как экзотические и современные, они разоблачительны и неистовы – в этом несомненное единство сборника. Всюду одни и те же люди в своих отношениях к злу и друг к другу. Все повести современны и в том смысле, что в них звучат злободневные темы и образы, подсказанные политической жизнью страны и получившие отклик в литературе. Здесь фигурирует палач, один из самых популярных литературных типов этого времени, врач, особенно привлекавший к себе внимание как раз в эти первые годы Июльской монархии, женщины, измены которых оправдываются их бесправным положением в обществе. Есть здесь воспоминания из «Эрнани», которого неоднократно явно и тайно цитирует Пасро, длинная тирада о зонтике – явный намек на Луи-Филиппа. В петиции, которую Пасро обращает к Палате депутатов, говорится о налогах, обсуждавшихся недавно в этой Палате, о тяжелом состоянии финансов, о скупости правительства, о газете «Конститюсьонель», органе «золотой середины», о революционном обществе «На бога надейся, а сам не плошай» («Aide-toi, le ciel t'aidera»), которое в это время представляло серьезную опасность для правительства. Извозчик и Пасро поют испанскую песню контрабандиста, в то время очень полюбившуюся романтикам, цитировавшуюся почти одновременно Виктором Гюго («Бюг-Жаргаль») и Альфредом де Виньи («Сен-Map»).
Стиль повестей поражает контрастами. Местами он изыскан, живописен, полон нюансов в передаче настроений, красок и линий. В иных случаях встречаются бытовые и жаргонные слова, в зависимости от того, что подлежит изображению: состояние души студента-медика с целой симфонией переживаний или ревность кубинского плотника с его африканскими страстями. Речь в устах анатома Андреаса Везалия изобилует специальными словами, а разговор добродетельного палача-чиновника буржуазно деликатен. Герой последней повести сборника выражается байроническим слогом, несколько преувеличивая контрасты и употребляя неожиданные сравнения. Ритм речи разнообразен, даже капризен, полон толчков и неожиданностей. Иногда фраза растягивается на страницы, продолжая одну идею и одно сравнение, чтобы крепче вбить в голову читателю нужную мысль и вызвать соответственное настроение.
Анализируя сюжет и речь, можно было бы более или менее точно определить дату написания каждой повести, причем одними из самых ранних, пожалуй, нужно было бы признать «Дину» и «Жака Баррау», напоминающих аналогичные сюжеты и стиль дореволюционного периода, а самыми поздними – «Пасро» и «Шампавера», созревших в атмосфере полного «неистовства».
Но так или иначе, повсюду живет, движет сюжетом и речью ирония, быстро развивающаяся от первых повестей до последних. Смысл в том, чтобы осмеять надежду, доверие к людям и судьбе и тем самым придать жестоким событиям и чувствам характер обыденности, всеобщности и неизбежности.
Встречается чистая патетика, почти лишенная иронии, – ее особенно много в «Дине». Много ее и в последней повести, самой свирепой. Очевидно, автор хотел оправдать теорию ненависти, подробно излагаемую его героем, и поступки, которые иначе показались бы еще менее правдоподобными.
Издевательство и насмешка становятся почти веселыми, когда речь идет о современных мещанах, их быте и умственных навыках. Но это сравнительно редкие случаи: Борель не бытописатель, и душа героев его беспокоит больше, чем условия ежедневного существования банкиров и бакалейщиков.
Несмотря на мрачный характер повестей, они захватывают читателя. Герои постоянно действуют, даже тогда, когда делать им, казалось бы, нечего. Читатель чувствует, что все непременно закончится трагически, но как именно, догадаться невозможно.
«Неистовство» наложило свою печать едва ли не на всю литературу первой половины 30-х годов. Жестокие сюжеты, кровавые сцены, злая ирония были характерны для этой школы, но это были вторичные признаки, а не конститутивные и основные. Было и тихое отчаяние, и уход в пустыню. Иногда герои кончали самоубийством или погибали на гильотине, в других случаях искали спасения в лоне церкви или превращались в мещан, становились завоевателями или министрами. Многие писатели, художники и музыканты не нашли выхода из своего «неистовства», другие обрели спасение в новых философских системах или в общественно осмысленном труде. Из тех, кто сохранил себя для творчества, некоторые вспоминали дни своего «неистовства» с умилением и восторгом, как например Готье, Бушарди, Флобер, угадывая в нем сердечный пыл, личную неукротимость и самоотверженную любовь к искусству. Другие, как например Жорж Санд, думали о нем с отвращением и ужасом, потому что видели в нем болезненный индивидуализм, презрение к человечеству и заботу о собственном благе.
«Иногда люди бывают правы в двадцать пять лет и заблуждаются в шестьдесят, – писал Готье, подступая к порогу старости. – Не нужно отрекаться от своей молодости. В зрелые годы человек осуществляет мечты своих юных лет».[373] Однако «исполнение желаний» в прямом смысле слова было иллюзией. Все, когда-то мечтавшие о неслыханном и невозможном, пережили более или менее значительную эволюцию и в зрелом возрасте осуществляли совсем не то, чего хотели в юности. Процесс созревания был не столько продолжением старых буйств, сколько открытием новых путей.
Пожалуй, можно было бы сказать, что литература была больна, но в болезни этой заключалось некое здоровое начало. У «неистовых» не было никакой программы, они не могли порекомендовать ничего, кроме одиночества, бездеятельности и самоубийства, но они опрокидывали теорию буржуазного благополучия, требовали внимания к вопросам, о которых нельзя было забывать, и будили от спячки тех, кто мог думать и идти вперед.
В 1836 году Пушкин писал, что «словесность отчаяния» уже «начинает упадать даже и во мнении публики». Он был прав. В середине 30-х годов наступал кризис «неистовства»: конец его пришел вместе с началом новой эпохи.
Заканчивалась пора восстаний, сопротивление новому буржуазному порядку было сломлено, Июльская монархия восторжествовала на обломках революции. Сен-симонисты и тайные общества были разогнаны, ткачи и ремесленники предоставлены своей судьбе, повстанцы и заговорщики перебиты, сосланы и заключены в тюрьмы, введена цензура и укреплен полицейский надзор. Богоискатели перестали придумывать новые религии, а мелкобуржуазные реформаторы рассчитывали на мгновенное решение социальных вопросов. Все это как будто должно было привести прогрессивные круги общества к крайнему пессимизму. Однако произошло нечто прямо противоположное. Отказавшись от восстаний и баррикадных боев, республиканцы и левая оппозиция приняли метод борьбы, который в данный момент казался более перспективным. «Апрельские заговорщики», разбитые в уличных боях, выиграли битву на суде, в Палате пэров, их осудившей (1835). Речи обвиняемых и защитников имели больший успех, чем вооруженное восстание. Это вдохновляло на борьбу, хотя и лишало надежд на скорое свержение строя.