Все это было сказано со слезами в голосе.
— Как мы должны любить вдохновительницу стольких чудесных песен, женщину, внушившую вам такое прекрасное чувство! — сказала Модеста растроганно. — Можно ли представить себе поэта без музы?
— У такого поэта не было бы сердца, он сочинял бы стихи, похожие на стихи Вольтера, который никогда никого не любил, кроме Вольтера, — ответил Каналис.
— А помните, как в Париже вы оказали мне честь откровенным признанием? Вы еще говорили тогда, что не испытываете тех чувств, которые выражаете в своих произведениях? — спросил бретонец у Каналиса.
— Меткий удар, храбрый воин, — ответил поэт, улыбаясь. — Но знайте, что вполне позволительно вкладывать чувство и в творчество и в реальную жизнь. Можно выражать прекрасные чувства, не испытывая их, и испытывать эти чувства, не будучи в силах их выразить. Мой друг Лабриер любит до потери рассудка, — великодушно сказал он, глядя на Модесту, — я же хоть и люблю, без сомнения, так же сильно, как он, но полагаю, если только не обольщаюсь, что сумел бы излить свою любовь в литературной форме, соответствующей ее глубине. Однако я не поручусь, мадемуазель, — проговорил он, повернувшись к Модесте с несколько утрированным изяществом, — что завтра же не потеряю рассудка и...
Поэт выходил победителем из любого затруднения и мгновенно сжигал в честь своей любви все палки, которые ему вставляли в колеса. Модеста была поражена этим неизвестным ей доселе умом парижанина, придававшим блеск пышным фразам говоруна.
— Каков акробат! — сказал Бутша на ухо низенькому Латурнелю, выслушав великолепнейшую тираду о католической религии и о счастье иметь женой набожную женщину; эта тирада была преподнесена Каналисом в ответ на какое-то замечание г-жи Миньон.
На глаза Модесты как будто была надета повязка. Обаяние речей Каналиса и внимание, которое она заранее решила ему уделять, мешали девушке видеть то, что тщательно отмечал Бутша, а именно — декламаторские приемы, отсутствие простоты, напыщенность, заменяющую чувство, и все несообразности, внушившие клерку его несколько резкое сравнение. В то время как г-н Миньон, Дюме, Бутша и Латурнель удивлялись непоследовательности речей Каналиса, упуская из виду, что она вообще свойственна своенравно-капризной французской беседе, Модеста восхищалась гибкостью поэта и, увлекая его за собой по извилистым тропинкам фантазии, думала: «Он меня любит!» Бутшу и остальных зрителей этого «представления» поражал в поэте основной недостаток эгоистов — Каналис же слишком явно его обнаруживал, как и все люди, привыкшие разглагольствовать в гостиных. То ли Мельхиор заранее схватывал мысль собеседника, то ли вовсе не слушал или же обладал способностью одновременно и слушать и думать о другом, но его лицо обычно выражало рассеянность, которая расхолаживает собеседников и оскорбляет их гордость. Не слушать — это не только отсутствие вежливости, но и признак пренебрежения. Между тем у Каналиса эта привычка заходила иногда слишком далеко. Он часто забывал ответить на обращенный к нему вопрос и до невежливости резко переходил к той теме разговора, которая его занимала. Если эту дерзость и принимают без протеста от выдающегося человека, она все же может заронить в сердце искру вражды и желание отомстить, а если она исходит от равного, то способна уничтожить дружбу. Случалось, что Мельхиор заставлял себя выслушать собеседника, но тогда он впадал в другую ошибку: он только снисходил до разговора, а не отдавался ему всей душой; такая половинчатая жертва менее оскорбительна, чем невнимание, но она все же неприятно действует на слушателя и вызывает у него недовольство. Ничто так не окупается в общении с людьми, как милостыня внимания. «Имеющий уши да слышит» — не только евангельская истина, но и прекрасная житейская мудрость. Соблюдайте ее, и вам простится все, даже пороки. Каналис старался переломить себя, желая понравиться Модесте, и был с ней любезен, но с другими слишком часто оставался самим собой.
Модеста, безжалостная к мучениям десяти остальных слушателей, попросила Каналиса продекламировать одно из его произведений: она слышала, что он превосходный чтец. Каналис взял томик, который протянула ему Модеста, и проворковал (определение наиболее точное) то из своих стихотворений, которое считается лучшим, а именно подражание «Любви ангелов» Мура, озаглавленное Vitalis[93]; однако оно было встречено зевками со стороны г-жи Латурнель, г-жи Дюме, Гобенхейма и кассира.
— Если вы, сударь, вдобавок ко всем вашим качествам еще хорошо играете в вист, я, право, еще ни разу не встречал такого совершенства в образе человека, — сказал Гобенхейм, предлагая Каналису пять карт, сложенных веером.
Эти слова вызвали смех, так как выражали мнение всех присутствующих.
— Я играю достаточно хорошо, чтобы провести в провинции остаток моих дней, — ответил Каналис. — Для любителей виста здесь было слишком много поэзии и философии, — досадливо прибавил он, бросив томик своих стихов на подзеркальник.
Этот пустячный эпизод указывает, какие опасности ожидают салонного героя, когда он, подобно Каналису, покидает свою обычную сферу; он напоминает тогда актера — любимца известного рода публики, талант которого блекнет, как только он выходит из своей среды и выступает на подмостках первоклассного театра.
Каналис играл в одной партии с герцогом, Гобенхейм оказался партнером Латурнеля. Модеста села около поэта, к большому огорчению бедного Эрнеста, — он следил за малейшими изменениями в выражении лица этой своенравной девушки и видел, что она все больше поддается обаянию Каналиса. Лабриер еще не знал, что Мельхиор наделен даром обольщения, в котором природа часто отказывает искренним людям, обычно довольно застенчивым. Этот дар требует смелости, большой гибкости в применении средств, вольтижировки ума и даже известной доли актерских способностей. Но разве в душе всякий поэт не комедиант? Между способностью выражать чувства, которые не испытываешь, но постигаешь в других, прекрасно улавливая их оттенки, и притворством, к которому прибегают, желая добиться успеха на подмостках частной жизни, огромная разница. Однако если поэт заражен лицемерием, необходимым светскому человеку, то он сознательно направляет свое дарование на то, чтобы выразить любое чувство применительно к обстоятельствам, подобно тому как выдающийся человек, обреченный на одиночество, дает выход своему сердцу в игре воображения.
«Ради миллионов старается, — горестно думал Лабриер, — и так хорошо сумеет разыграть страсть, что Модеста поверит в нее!»
И вместо того, чтобы попытаться превзойти соперника любезностью и остроумием, Лабриер последовал примеру герцога д'Эрувиля: он сделался сумрачным, беспокойным, натянутым. Но в то время как придворный наблюдал за выходками молодой наследницы, изучая ее характер, Эрнест терзался мрачной и тяжелой ревностью, — ведь он еще не добился ни единого взгляда от своего кумира. Он вышел на несколько минут в сад вместе с Бутшей.
— Все кончено, — проговорил Лабриер, — она без ума от него, я же ей более чем неприятен. Что ж, она права! Каналис очарователен, он даже молчит умно, глаза его выражают страсть, а гиперболы так поэтичны.
— Честный ли он человек? — спросил Бутша.
— О да! — ответил Лабриер. — Он прямодушен, рыцарски благороден и, подчинившись влиянию такой девушки, как Модеста, избавится от мелких недостатков, которые привила ему госпожа де Шолье.
— Вы славный малый, — сказал маленький горбун. — Но может ли он любить и полюбит ли ее?
— Не знаю, — ответил Лабриер. — Говорила ли она обо мне? — спросил он, помолчав.
— Да, — сказал Бутша и передал Лабриеру вырвавшиеся у Модесты слова относительно маски.
Лабриер опустился на скамью и закрыл лицо руками; он не мог сдержать слез и не хотел показать их Бутше; но карлик был достаточно проницателен, чтобы догадаться о них.
— Что с вами, сударь? — спросил Бутша.
— Она права, — проговорил Лабриер, резким движением поднимаясь со скамьи. — Я негодяй!
Он признался Бутше в обмане, на который его склонил Каналис, заметив при этом, что хотел рассеять заблуждение Модесты прежде, чем она сама снимет с себя маску, и стал по-детски жаловаться на свою несчастную судьбу. Бутша почувствовал к нему симпатию, видя в сетованиях Лабриера любовь с ее наивной непосредственностью, с ее искренней и глубокой тоской.
— Но почему вы не хотите показать себя в выигрышном свете перед Модестой, — спросил он юношу, — почему позволяете сопернику пускать в ход все его средства обольщения?
— Так, значит, вы ни разу не испытывали, — ответил Лабриер, — как сжимается горло, когда хочешь заговорить с ней, как пробегает холодок у корней волос и по всему телу, когда ее взгляд хотя бы мимоходом останавливается на вас.
— Вы еще не совсем потеряли голову: я заметил ваше мрачное уныние, когда она, правда иносказательно, заявила своему почтенному отцу: «Вы тупица».