И так — всё, что бы они ни говорили, да и всё, что бы они ни делали.
Всё, решительно всё в Лёнборгорде претило ей, — трапезы по солнечным часам, запах лаванды в шкафах и комодах, спартанские стулья, провинциальная мебель, которая жалась по стенам, словно боясь людей; ну, а воздух — воздух тоже злил Эделе, ибо стоило ей выйти погулять, в платье и волосы забивался такой крепкий запах сена и полевых цветов, будто она провела целую ночь па сеновале.
И еще, конечно, очень приятно, когда тебя называют тетей. Тетя Эделе!
Какая прелесть!
Понемногу она с этим свыклась, но сперва относилась к Нильсу с видимой холодностью.
Нильсу было все равно.
Только как–то раз в воскресенье, в начале августа, Люне с женой уехали к соседям, и Нильс остался один с фрекен Эделе. Утром Эделе попросила Нильса нарвать ей васильков, но он позабыл и вспомнил только к вечеру, когда гулял с Фритьофом. Он быстро нарвал букет и побежал ей отдать.
В доме было тихо, он решил, что тетя спит, и стал тихонько пробираться по комнатам. На пороге залы он замер и совсем уже тихонько двинулся к двери Эделе. Залу наполнял солнечный свет и тяжелый миндальный запах цветущего олеандра. Тишину нарушали только всплески золотых рыбок в аквариуме.
Нильс перешел залу на цыпочках, прикусив язык.
Осторожно взялся он за дверную ручку, — она нагрелась на солнце и обожгла ему пальцы, — и медленно повернул ее, жмурясь и морща лоб.
Он приотворил дверь, нагнулся и положил букетик на стул, у самого порога. В комнате стоял полумрак, будто задернули гардины, и воздух набух запахом розового масла.
Наклонясь над букетом, он видел только светлую циновку на полу, карниз под окном и лакированную ножку ночного столика, но когда выпрямился, чтобы уйти, он заметил тетю.
Она лежала на зеленом, как море, атласе софы в странном цыганском платье. На спине, запрокинувшись, лежала она, вытянув шею, и длинные, распущенные пряди перевешивались через край софы и падали до полу. Искусственный цветок граната вынесло этим золотым каскадом и прибило к темному острову — кожаному башмачку.
Наряд был разноцветный, но все цвета приглушены. Лиф матовой плотной ткани, отливающей синим, розовым, оранжевым и серым, туго обхватывал белую шелковую рубашку с очень широкими рукавами до локтей. Шелк чуть отдавал розовым и был заткан редкими золотыми нитями. Юбка палевого бархата без каймы и сборок свободно лежала вокруг нее косо сбегавшими с софы складками. Ноги от колен были голые, а обе лодыжки она обвила снизкой бледных кораллов. На полу лежал раскрытый веер, на котором были нарисованы игральные карты, и чуть подальше пара шелковых темных чулок, один свернулся, а другой вытянулся во всю длину, выставляя красный шов и еще храня форму ноги.
Нильс взглянул на нее, и в то же мгновенье она его заметила. Невольно она шевельнулась, как бы собираясь привстать, но передумала и только слегка повернула голову, с улыбкой вопроса глядя на мальчика.
— Вот, это вам, — ответил он и подошел к ней с цветами.
Она потянулась к ним, прикинула, как сочетаются они с красками ее наряда, пролепетала «немыслимо» и уронила их на пол.
И отстраняющим жестом запретила Нильсу их поднимать.
— Дай–ка мне вот это, — сказала она и кивнула на красный флакон, лежавший у нее в ногах на скомканном носовом платочке.
Нильс подошел, весь красный, и когда склонился над белыми, нежными, округлыми ногами, над узкими, длинными ступнями, в тонкости которых была почти одухотворенность, присущая руке, у него закружилась голова, а когда одна из ступней вдруг шевельнулась, он едва не упал.
— Где ты нарвал васильков? — спросила Эделе.
Нильс очнулся и обернулся к ней.
— Во ржи у пастора, — ответил он и сам испугался звонкости своего голоса. Не поднимая головы, он подал ей флакон.
От Эделе не укрылось его смятение, и она озадаченно рассматривала его. Потом вдруг она залилась краской, приподнялась на локте и спрятала ноги под юбку.
— Ступай, ступай, ступай, — проговорила она сердито и смущенно, при каждом слове окропляя его розовым маслом.
Нильс послушался.
Как только за ним затворилась дверь, она тихо спустила ноги с софы и принялась с любопытством их разглядывать.
Почти бегом, спотыкаясь, бросился Нильс через все комнаты в детскую. Он был сам не свой, ноги стали ватные, в горле застрял комок. Он упал на диван и закрыл глаза, но не мог забыться. Странная тревога нашла на него, он дышал с трудом, будто не мог отдышаться от страха, и свет томил его сквозь сомкнутые веки.
Понемногу все изменилось; словно теплое, тяжелое бремя налегло на него и прижало к дивану. Так бывает во сне, когда кто–то зовет тебя, и ты рвешься идти за ним, но не можешь и пальцем шевельнуть, и тоскуешь, мучишься желанием идти, и в неистовство приходишь от этого призыва. И Нильс вздыхал тяжко, как в горячке, потерянно озирался, и никогда еще не было так пусто и грустно у него на душе, никогда еще не было ему так одиноко.
Потом он сел у окна, в солнечных лучах, и заплакал.
С того дня Нильс в присутствии Эделе испытывал тревогу и счастье. Она уже не была просто человек, как другие, но высшее, небывалое существо, обожествленное тайной красоты, и он холодел от радости, глядя на нее, мечтая упасть к ее ногам и целовать ее следы в блаженной приниженности; но порой эта молитвенная истома делалась так сильна, что требовала внешних знаков поклонения, и тогда, улучив минуту, он крался в комнату Эделе и осыпал наперед назначенным несметным числом поцелуев коврик подле ее кровати, башмачок или другую святыню.
Особенной милостью судьбы считал он, что в это самое время его воскресную курточку разжаловали в будничную, ибо оставшийся в ней запах розового масла стал чудесным талисманом, вызывавшим ясный, как в зеркале, образ Эделе, какой он увидел ее тогда — на зеленой софе, в маскарадном наряде. В его рассказах стала го и дело возникать эта картина, и бедному Фритьофу теперь спасу не было от босоногих принцесс; пробирался ли он сквозь заросли первобытной чащи, принцесса окликала его со сплетенных лиан, искал ли он в горной расщелине прибежища от урагана, она манила его к себе на ложе нежно–бархатного мха; взламывал ли он могучим ударом сабли, весь в пороховом дыму и крови, дверь пиратской каюты, — и снова тут лежала она, на зеленой капитанской койке. Принцессы эти ужасно ему надоели, и он недоумевал, отчего они вдруг стали так необходимы славным героям.
Как бы высоко ни возносил человек свой трон, как бы уверенно ни надвигал на свое чело тиару гения и исключительности, никогда не может он быть спокоен, что в один прекрасный день вдруг не захочет, подобно царю Навуходоносору, ходить на–четвереньках и щипать траву в обществе обычной полевой скотинки.
Эта беда и приключилась с господином Бигумом, когда он просто–напросто влюбился во фрекен Эделе. Что толку было ему подтасовывать мировую историю ради оправдания своей любви, что толку называть Эделе Лаурой, Беатриче, Витторией Колонна? Ведь все нимбы, которыми венчал он свою страсть, гасли, не успевал он возжечь их, в неумолимом свете той истины, что влюблен он в красоту Эделе и что пленили его не качества ее ума или сердца, но, напротив, ее изящество, ее легкий светский тон, ее самоуверенность, и даже — увы! — ее милое бесстыдство. Да, именно такая любовь и должна была всего верней неприглядно показать ему непостоянство природы человеческой.
Но что же из того! Что им, вечным истинам и минутным заблуждениям, сплетенным, кольцо с кольцом, в ту кольчугу, какой считал он свои понятия, что им всем до его любви! Они — соль жизни, ее суть и сила, — так пусть же померятся силой с его любовью и, если окажутся слабей, разобьются, ну, а если сильней…
Но они распались, разлезлись, они расползлись, как гнилая пряжа. Где было им ее победить! К чему ей вечные истины? А неоспоримые суждения — много ль они ему помогли? И разве удалось ему заворожить ее мыслью, проникающей непостижимые глубины? Все, чем владел он, утратило цену. Да сияй его душа хоть стократ ярче самого солнца, что пользы в ее блеске, раз он скрыт безобразным нищим плащом Диогена? О, форма, форма, дайте мне форму, дайте мне эти тридцать сребреников за все сокровища моей души, дайте мне тело Алкида, плащ Дон—Жуана и звание камер–юнкера!
Но чего у него не было, того не было, и Эделе ничуть не нравились ни его неуклюжая философичность, все движения жизни обнажавшая до варварских абстракций, ни его способ выражаться с редкой самоуверенностью, всегда шумной и неуместной, как барабан в нежном концерте. Его вечное напряжение, вечная готовность его мысли тужиться над всякой безделицей, как силач над тяжелой гирей, только смешили ее, и она досадовала, когда в праведном усердии он нескромно выдавал едва задетое беседой инкогнито какого–нибудь чувства, невоспитанно называя его собственным именем в тот самый миг, когда оно уже спешило ускользнуть от него и скрыться за поворотом разговора.