Несчастная тайна Офтердингена была первой мрачной тенью, какая пала в полную блеска жизнь Вольфрамба. Он не мог отделаться от чувства боли и огорчения, когда думал о том, что все мастера-певцы любили его, хотя и перед ними тоже явился яркий луч красоты Матильды, и что лишь в сердце Офтердингена наряду с любовью угнездились негодование и враждебность, которые изгнали его в безрадостную пустыню одиночества. Порой ему представлялось, что Офтердингеном овладело опасное безумие, которое постепенно пройдет, но вслед за тем Вольфрамб живо чувствовал, что и сам не вынес бы, будь его усилия добиться благорасположения дамы столь же тщетны. «А разве у меня больше прав? — размышлял он про себя. — Разве у меня есть преимущества перед Офтердингеном? Разве я лучше, приятнее, рассудительнее, чем он? В чем между нами разница? Итак, его губит только враждебный рок, а рок мог ведь настичь и меня. Между тем я верный друг Генриха, и я же прохожу мимо и не протягиваю ему руки». Так рассуждал Вольфрамб, и постепенно в нем созрело решение отправиться в Эйзенах и сделать все, что только в его силах, чтобы убедить Офтердингена вернуться в замок Вартбург. Но когда он прибыл в Эйзенах, оказалось, что Генрих фон Офтердинген пропал и никто не знал куда. С печалью в сердце Вольфрамб вернулся в замок и возвестил ландграфу и мастерам об исчезновении Генриха. Теперь-то всем стало ясно, как они его любили — любили, несмотря на его надломленный характер, в котором обитало доходившее до горестной издевки недовольство. Его оплакивали, словно он был мертв, и долгое время скорбь разлуки как мрачное покрывало лежала на всех песнопениях мастеров, отнимая блеск и полнозвучие у напевов их. Однако со временем образ утраченного друга все больше и больше отходил вдаль.
Наступила весна, а вместе с ней вернулись радость и свежесть обновленной жизни. Мастера-певцы собрались на красивой, окруженной со всех сторон деревьями лужайке в саду замка. Они вознамерились восславить радостными песнями молодую листву, траву, цветы. Ландграф, графиня Матильда и другие дамы уселись на своих сиденьях, и Вольфрамб фон Эшинбах уже готов был начать свою песнь, как вдруг из-за деревьев, с лютней в руке вышел молодой человек. С радостным испугом все признали в нем Генриха фон Офтердингена, которого мнили погибшим. Мастера окружили Генриха, радостно, сердечно приветствуя его. Но не очень-то обращал он на них внимание, а сразу же направил шаги свои к ландграфу и почтительно поклонился сначала ему, потом графине Матильде.
После чего сказал: он совсем исцелился теперь и, если даже его по каким-то причинам и не примут назад в число мастеров, все же просит дозволения исполнять свои песни наравне со всеми. Ландграф отвечал ему: хотя он и отсутствовал некоторое время, но из числа мастеров не выбывал; непонятно, отчего бы ему чувствовать себя чужим в этом прекрасном дружеском кругу. Обняв Генриха, ландграф указал ему место между Вальтером Фогельвейдом и Вольфрамбом Эшинбахом — прежнее его сиденье. Скоро все заметили, что Офтердинген очень переменился. Прежде он бродил себе, глядя в землю, опустив голову, а теперь он ходил прямо, с высоко поднятой головой, шаги его были уверенны и энергичны. Лицо его было по-прежнему бледным, однако взгляд, который никак не мог остановиться ни на чем, был теперь твердым, пронизывающим. Вместо глубокой меланхолии на лице была написана мрачная горделивость, а странное подрагивание мышц порой выдавало в нем какую-то злую насмешку. Он не отвечал мастерам и молча занял свое место. Другие пели, а он смотрел в облака, ерзал на сиденье, считал на пальцах, зевал, короче говоря, всеми возможными способами выказывал скуку и неудовольствие. Вольфрамб фон Эшинбах восхвалил в своей песне ландграфа, а потом запел о вернувшемся друге, которого уже считали погибшим, и столь проникновенно и искренне описал картину его возвращения, что тронул всех до глубины души. А Генрих Офтердинген лишь поморщил лоб и, отвернувшись от Вольфрамба, взял несколько необычных аккордов на своей лютне. Выйдя на середину, он начал петь и запел столь странно и столь отлично от того, как пели другие, что все были поражены, а потом и до крайности изумлены происходившим. Чудилось, будто каждым новым звуком он мощно ударяет в темные врата чуждого рокового царства, будто он призывает мистерии неведомой силы, влачащей там свое существование. Потом он воззвал к созвездиям, его лютня зазвучала приглушеннее — зато всем почудилось, будто слышен стал хоровод небесных сфер. Потом громче загудели аккорды лютни, послышалось жаркое дыхание, картины бурного любовного счастья яркими красками загорелись в Эдеме сластолюбия, открывшемся пред взором всех. И всякий ощутил в своей душе волны ужаса. Когда Офтердинген закончил, все были погружены в глубокое молчание, а затем его сменила буря восторгов. Дама Матильда стремительно поднялась со своего места, подошла к Офтердингену и в знак победы увенчала его чело венком, который был у нее в руках.
Лицо Офтердингена покрылось густой краской, он опустился на колени и страстно прижал к своей груди руки прекрасной дамы. Вставая, он пылающим взором своим пронзил верного Вольфрамба, который хотел было подойти к нему, но отступил назад, словно его коснулась рука злого духа. И лишь один человек не присоединился к хору восторженных голосов — то был сам ландграф, который, пока Офтердинген пел, становился все задумчивее и задумчивее и не желал ни слова сказать в похвалу его неслыханной песни. Офтердинген, казалось, был разгневан этим. Случилось так, что поздним вечером, после наступления глубокой темноты, Вольфрамб повстречал наконец друга, которого напрасно разыскивал весь вечер, в аллее сада. Он бросился к нему, прижал его к своей груди и сказал:
— Итак, любимый брат мой, ты стал теперь первым мастером пения, и едва ли другой такой сыщется на всей земле. Но как же постиг ты все то, о чем не подозревали все мы, не подозревал и ты сам? Какой дух научил тебя странным напевам иного мира? О великолепный, о высокий мастер, дай еще раз обнять тебя!
— Хорошо то, — начал Генрих Офтердинген, избегая объятий друга, хорошо то, что ты понимаешь, насколько вознесся я над так называемыми мастерами, над всеми вами, или, лучше сказать, сколь одинок я в тех высоких и родных мне сферах, куда тщетно стремитесь все вы, идя своими ложными путями. Коль скоро это так, ты не обидишься на меня, если я скажу, что всех вас с вашим паршивым пением считаю одинаково глупыми и скучными.
— Так ты презираешь нас, — протянул Вольфрамб. — Прежде ты чтил нас, а теперь не желаешь иметь с нами ничего общего? Любви и дружбы нет больше в твоем сердце, и все потому, что ты достиг большего мастерства, чем все мы, остальные! И меня, меня не считаешь ты стоящим своей любви, а все потому, что мне по всей видимости так и не достичь в моих песнопениях тех высот, каких достиг ты? Ах, Генрих, рассказать бы тебе, каково было у меня на душе, пока ты пел!
— И этого тоже не стоит скрывать от меня, — заметил Генрих Офтердинген, нагло усмехнувшись. — И не скрывай, потому что все может оказаться полезным для меня.
— Генрих! — начал Вольфрамб тоном твердым и суровым. — Генрих! То правда, напев твой был странным, неслыханным, мысли твои рвались ввысь, за облака и еще выше. Но сердце говорило мне: такой напев не мог зародиться в человеческой душе, чуждые силы породили его. Так некромант удобряет нашу землю магическими средствами, чтобы рос на ней чужеземный плод, привезенный из дальних стран. Генрих! Конечно, ты стал большим мастером пения, конечно, ты поешь о высоких материях, и однако спрошу тебя: по-прежнему ли внятен тебе сладостный призыв вечернего ветерка, когда бредешь ты тенистым лесом, погружающимся у тебя на глазах в сумерки и темноту? Веселится ли твое сердце, когда заслышишь ты шелест деревьев, шум лесной реки? А цветы по-прежнему ли глядят они на тебя невинными глазами детей? Таешь ли ты в любовном томлении, когда внимаешь жалобе соловья? А разве бесконечное томление бросает тебя в объятья друга, душа которого всегда открыта для тебя? Ах, Генрих, в твоей песне звучали ноты, которые наполнили мою душу ужасом. Невольно вспоминалась мне страшная картина, которую нарисовал ты, когда ландграф спросил тебя о причине твоего глубокого уныния. Это образ теней, — неприкаянные, они блуждают по берегам Ахеронта. Мне невольно подумалось, что ты отрекся от любви, а взамен получил лишь безнадежность словно человек, владеющий богатыми сокровищами, но заблудившийся в пустыне. Мне даже кажется — скажу тебе прямо, без обиняков, — что мастерство свое ты купил большой ценою, заплатив за него всеми радостями жизни, всеми, какие даются благочестивому и невинному человеку. И мрачное предчувствие овладевает мною. Думаю о том, что было причиной твоего исчезновения, и о том, как появился ты здесь вновь. Теперь ты, должно быть, добьешься многого, а тогда на веки вечные закатится для меня высокая звезда надежды, к какой обращал я свой взор… Но, Генрих, Генрих! Вот моя рука — никогда, никогда в моей душе не будет места для недовольства тобою, для негодования… И если на гребне счастья, которое будет щедро к тебе, ты неожиданно очутишься на краю глубокой, бездонной пропасти, если, теряя равновесие, ты уже готов будешь пасть в бездну и не будет тебе спасения, знай — я за тобой, крепкой рукой удержу я тебя от падения.