Но внезапно эти мысли отступили. Симан вспомнил про жалобу за поясом и вздрогнул. Начнут обыскивать, найдут эту несчастную бумагу, и тогда уж ему не отвертеться, что он хотел передать ее эрцгерцогу. Переходили как раз Латинский мост. Симан сделал вид, что поправляет пояс, а когда они сходили с моста, прислонился к ограде, будто для того, чтобы перепоясаться, и быстро, но неуклюже бросил бумагу в реку. (Деревенская неповоротливость – самое уязвимое место в постоянной, то явной, то скрытой борьбе крестьян с городом и горожанами.)
Бумага, развернувшись на лету, плавала в неподвижном мелководье. Васо обежал ограду и с невысокой стены прыгнул в воду, которая едва доходила ему до щиколоток. Симан бросился за ним, догнал его, и их руки сплелись над намокшей бумагой и разорвали ее пополам.
Когда, отряхиваясь и ворча, они вылезли на дорогу, Симан в сердцах бросил свой кусок прошения, Васо подобрал его, и они двинулись дальше, к Бистрику.
Васо не спускал глаз с крестьянина. А Симана била дрожь: остатки разума, слепая сила слились в нем в бешеное упрямство, в отчаянную решимость бороться и сопротивляться до конца. Он ничего не слышал, не видел, не чувствовал, казалось, он не ощутил бы боли, если бы его начали резать по сивому. Симан шагал впереди и так быстро, словно не его вели, а он вел. Перед глазами сверкал огнями Бистрик; бесчисленные окна высокого дома Генда, где теперь помещался полицейский комиссариат, блестели и переливались, словно река, в которую ему предстояло прыгнуть и либо выплыть, либо потонуть.
Больше часа ждали они в длинном коридоре. Мимо пробегали чиновники в мундирах и в штатском с бумагами под мышкой; шнырял толстый служитель Пешо. И никто не только слова не сказал Симану, но даже не взглянул на него. Ожидание в коридорах полиции способно сломить и подорвать волю и у более волевых и терпеливых людей, чем Симан.
По тому, сколько его заставляли ждать, Симан догадался, что его поведут к самому комиссару. Комиссара, всем известного господина Косту Хёрмана,[4] он знал и лично, однажды его уже приводили к нему. Это случилось после первого решения суда, когда Симан был еще полон сил. Комиссар вызвал его и строго предупредил, чтобы он не трогал Ибрагу, так как это запрещено законом, а об их тяжбе «высшие власти скажут свое слово». Высшие власти сказали свое слово, и тогда Симан узнал, что господин Коста – приятель аги. Наконец Симана ввели к комиссару. В тот раз он получал нагоняй где-то в прихожей, так сказать, на ходу. А теперь его провели прямо в кабинет комиссара, просторный, светлый, застланный коврами, уставленный мебелью, какой Симан никогда в жизни не видывал, с развешанными по стенам и стоящими на столе диковинными приспособлениями, назначения и происхождения которых он не мог понять. А кругом чистота и порядок, вселяющие в душу страх и смятение. Симан не знал, куда деть руки и ноги, он с изумлением смотрел на свои огромные заскорузлые опанки, лицо его горело, больше всего хотелось ему услышать, что его привели сюда по ошибке, его надо отвести в канцелярию попроще.
Из-за своей глупой привычки смешивать важное с неважным и неумения отличать главное от второстепенного Симан думал сейчас только об этой сказочной, неземной чистоте и изумительном порядке. «Рай на земле, барская жизнь! – размышлял Симан. – Вот это Австрия!» И он бросил быстрый презрительный взгляд на долговязого Васо Генго, застывшего у дверей по стойке «смирно».
За столом в темном мундире сидел Коста Хёрман. Он не кричал, даже пальцем не пошевельнул. Лицо спокойное, белое, с легким румянцем на щеках, волосы густые, усы тоже густые и короткие. Сквозь пенсне светятся темно-синие глаза, но, когда комиссар задает вопрос, их цвет меняется, сливаясь с отблеском верхней грани стекол, и взгляд становится острым, непостижимо спокойным и пронзительным.
– Значит, ты не хочешь угомониться? – строго вопросил комиссар, окидывая его этим своим взглядом ожившего стекла и остекленевших глаз.
Оказывается, про Симана ему все было известно: и как тот потерял дом и землю, как пьянствовал и бродяжничал, продолжая тяжбу с агой, хотя дело решено окончательно и бесповоротно, и как вот теперь вознамерился даже высочайших лиц беспокоить своими неуместными и необоснованными просьбами. Словом, Симан, по его мнению, на плохом пути и если не одумается и не возьмется за какое-нибудь дело, то плохо кончит.
Как только комиссар упомянул о тяжбе, Симан забыл о своем смущении и заговорил горячо и страстно.
– Ну чего тебе надо, ведь все решено по закону, – корил его комиссар.
– Пока человек жив, все можно перерешить!
Комиссар положил руку на руку и с любопытством поглядел на кипятившегося мужика-великана, не замечавшего, что его дразнят и раззадоривают, словно подопытное животное.
– Ты знаешь, что есть царский указ…
– Честь и хвала царю и царскому указу, – с фальшивой напыщенностью перебил его Симан и чуть приподнял шапку, которую держал в руках.
– По этому указу тебя и судили…
– Нет, господин, меня судили по турецким законам. И кто судил? Джюлага Маглайлич, такой же турок, как и мой ага…
– А трое присяжных! Один из них Анте Перишич, человек…
– Да, Анте Перишич, только он не человек и никогда им не был.
– Ну хорошо, там был серб Коста Чук.
– И Вук Бранкович был серб, однако царя на Косове он предал.
Комиссар не смог сдержать улыбки, блеснувшей не на губах, а скорее в стеклах пенсне.
– Неужто так, Симан?
– Да уж лучше бы не так, да ничего не попишешь – так. Симан входил в раж все больше, а комиссар все спокойнее и веселей подогревал его своими вопросами.
Допросив его хорошенько, хотя и обиняками, Хёрман должен был признать, что и в данном случае речь идет об одной из «фантазий» пьяницы, однако решил на время, пока не пройдут торжества и высокие гости не уедут, задержать Симана. Подозрение легко западает в голову австрийского полицейского. В сущности, оно даже не западает, оно постоянно там – почти всегда начеку, а если чуть задремлет, то только на одно ухо и на один глаз, чтобы даже самый незначительный шум, будь то шорох крыльев мотылька, заставил его встрепенуться, и даже если ничто не тревожит его покоя, оно время от времени само просыпается от тишины, которая кажется сомнительной. А потому австрийский чиновник всегда в своих действиях склоняется к тому, что проще и безопаснее для него и его служебных интересов, но хуже и тяжелей для человека, взятого под подозрение.
Правительственный комиссар встал и добродушно объявил Симану, что дня два-три ему придется провести в полиции.
Сначала Симан возмутился, а потом попросил отпустить его.
– Нельзя, Симан, ведь у тебя привычка выскакивать перед высокими особами, не дай бог, кони царские испугаются такого великана. Так и для тебя лучше будет.
Говорилось как будто в шутку, а Симан тем не менее три дня отсидел и только после отъезда высоких гостей был выпущен на свободу.
Так развеялась последняя иллюзия Симана, и жизнь его стала еще чернее, тягостнее и беспорядочней. Вскоре он всем надоел со своими вечными разговорами о земле, о хаке, о турецких земельных законах и австрийских постановлениях, названия, номера и даты которых он знал на память. Люди считали его несчастным, пропащим человеком, помешавшимся на земле, и бежали от него, как только он вынимал из сумки потемневшие, истрепанные на сгибах судебные постановления и решения, жалобы и прошения.
А жить надо было, хотя бы и нищенски. И Симан с трудом и не скоро научился молчать о самом главном и дорогом для себя и петь под гусли то, чего требовали люди, за что они платили. Зарабатывая на хлеб пением, он все больше удалялся от центральных улиц и кофеен, куда теперь пришли новые люди, и предпочитал окраинные кварталы.
Недалеко от Сараева, в узком и изогнутом каньоне Миляцки, на большаке, ведущем на восток, есть Козий мост, красивый длинный однопролетный каменный мост.
На правом берегу реки возле этого моста находится знаменитая придорожная корчма с террасой над рекой, конюшнями и кузницей, перед которыми всегда стоят повозки и лошади. А на другом берегу, немного в стороне от реки, приютилась белая кофейня с садом, спускающимся к воде.
Здесь сараевские ремесленники часто устраивали пикники. С апреля и по самый октябрь сюда приходили посидеть в холодке за стопкой ракии на лужайке у реки, послушать песни и игру на гуслях сараевские пьяницы, причем самые горькие, которых неизвестно почему привлекало это место между крутыми берегами, где солнце рано заходит и поздно встает и откуда не открывается взору никаких красот.
В летние вечера на террасе кофейни всегда можно было видеть исхудалое смуглое лицо и крупную, согбенную фигуру Симо Васковича, бывшего кмета Ибраги и земледельца. Обычно он сидел у самой стены, надрывно кашлял и сплевывал в реку. «Этот дальше осени не протянет», – говорил корчмарь слуге, разгоняя перед собой дым от очага и кивая на чахоточного Симана. А Симан, ни на кого не глядя, ждет, когда ему закажут песню. Из сумки, лежащей рядом, выглядывают гусли. Песню обычно заказывал тот, кого первым пронимала ракия, а заодно он требовал мяса и ракии для гусляра.