Оглавление всегда одинаково:
Безработица. Уменьшение заработков. Угрюмый демонстрационный митинг. С митинга, через город, шествие с «Интернационалом».
Провоцировала полиция. Осаждала в боковых переулках, резиновыми палками избивала в кровь. Затоптанная мостовая плюнула ей навстречу градом булыжников.
Атаковала озверелая солдатня. Залпом вымостила улицу новой, неутрамбованной мостовой. В ответ каменные челюсти улицы оскалились зубьями баррикад.
Была бойня. Липкая бурая кровь на тротуарах. Заваленные людьми грузовики. И толпа в несколько десятков тысяч человек – как вычеркнутое из баланса число, вынесенное на поля, за серую неприступную ограду.
Передавали баснословные цифры. Тюрьмы не в состоянии были вместить слишком обильный улов. В тюрьму Санте упаковали будто бы пятнадцать тысяч человек. В тюрьме Френ было их, по слухам, еще больше. Тюремные здания оцепили воинскими частями. В камерах, предназначенных для одного человека, спало вповалку на полу человек пятнадцать. Во избежание беспорядков тюремные прогулки стали производиться партиями, в разное время дня.
Из камеры в камеру, тысячью неутомимых дятлов, днем и ночью стучал тюремный телеграф.
Втиснутые в общие камеры заключенные требовали перевода на политический режим. Тюремное начальство требование отклонило. Заключенные ответили голодовкой.
Ежедневно, зажатый в свой угол, насторожившись, как еж, выхлебывая свою порцию супа и заедая ее жадно хлебом, Пьер чувствовал на себе пятнадцать пар невеселых стальных глаз, расширенных атропином голода; под их взглядом вкусный ломоть тюремного хлеба комом застревал у него в горле, а густой суп остывал в судке, заволакиваясь географической картой навара.
Издали, как сквозь стеклянную стенку, до него долетали длинные ночные беседы. Слова, обтесанные, как глыбы, росли, – через минуту высилось уже мощное здание.
Мир, как плохо свинченная машина, больше портит, чем производит. Так дальше нельзя. Надо раскрутить все, до последних винтиков; что непригодно – отбросить, раскрутив – свинтить вновь на славу. Чертежи ждут готовые, у монтеров чешутся руки, только твердое заржавленное железо не пускает. Вросло, срослось по швам тканью ржавчины, – каждый винт придется отрывать зубами. И в черной продымленной коробке камеры лентой феерического фильма развертывался миф о перестроенном на новый лад мире.
Пьер слышал и раньше на заводе длинные монотонные рассказы об этом новом мире без богатых и рабов, где фабрики будут собственностью рабочих. Не верил. Не сдвинуть с места громадной махины. Вросла глубоко. Пущенная в движение, вертится с незапамятных времен. Хватать голыми руками за спицы? Не удержишь, только руки оторвет. Видел кровь на замаранных бинтах, окровавленными тряпками перевязанные руки и думал: еще одно напрасное усилие. Искромсанные тела одним взмахом ремня выброшены за ограду.
Порою по ночам раскаленное добела слово ненависти искрой падало из кучки говоривших людей на мягкие опилки сна, и сон вспыхивал пламенем: идти, стать с ними плечом к плечу, рушить, ломать, мстить.
Пьер вскакивал и внезапным движением садился на койку.
Но холодные, ясные слова синеблузников росли симметричными кирпичами, и в словах тех не было злобы, не было тупой всеуничтожающей ненависти, а лишь твердая воля строительства – лом и скребок. Нет, эти люди не умеют ненавидеть. На место одной машины нагромоздили чертежи новой, заменят одну другой – и снова завертятся колеса, шестерни зацепятся за шестерни, потянут, потащат, понесут беспомощные человеческие щепки; и снова о черные спицы колес будут кровавить себе руки обезумевшие Пьеры, не в силах задержать, осадить их хотя бы на минуту.
И протянутая рука Пьера корчилась, приподнятая с подушки голова медленно входила в плечи, и через минуту на койке, втиснутой в примятую солому, лежал не человек – черепаха в тяжелой, непроницаемой скорлупе одиночества.
* * *
В одно утро, когда от зеленых лоскутьев листьев несся терпкий, горелый запах, перед удивленным Пьером открылись вдруг волшебные ворота, через которые почти насильно его вытолкали наружу.
Долго стоял он, потрясенный этим невероятным происшествием, не зная, что предпринять, куда направиться, чувствуя себя вновь затерянным в этом чуждом, непонятном мире, где нет удобной койки, где за судок горячего супа надо таскать всю бессонную ночь напролет глыбы влажной моркови.
Первым бессознательным движением его было вернуться, но ворота не пожелали принять его обратно. Оказалось, что вход в тюрьму тоже надо было заработать каким-то неизвестным усилием в этом мире вещей, враждебных и недоступных.
Тогда озадаченная мысль, пробегая извилистыми улочками этого мира, внезапно натолкнулась на одну близкую, хорошо, до боли в челюстях знакомую точку, и Пьер направился на поиски Жанеты.
Он пустился в первый после длинных месяцев (может быть, и лет?) путь по прямой линии. Все было здесь по-иному. Люди бежали, задевая друг друга, ничем не связанные, казалось не скованные никаким механизмом общего закона. Только возвышавшиеся там и сям величественные статуи синих полицейских, мановением волшебной палочки то задерживая, то вновь пуская в движение застывшие на минуту потоки экипажей, давали понять, что здесь действует какой-то особый механизм, более сложный и неуловимый.
Когда Пьер очутился на Вандомской площади, было ровно двенадцать, и через полуоткрытые двери магазинов начинали выливаться на улицу говорливые толпы мидинеток. Пьер напряг взор в надежде разглядеть среди них Жанету. Медленно рассеялись последние.
В тенистом, как оранжерея, магазине ему ответили, что Жанета давно уже здесь не работает.
Пьер почувствовал, что потерял последний след, что Жанета исчезла в черном лесу города.
Наплывающая толпа столкнула его на мостовую; приливом автомобилей его отбросило дальше, на каменистый островок, где с верхушки огромного чугунного столпа[14] маленький претенциозный человечек, как воробей на верхушке телеграфного столба, приглядывался к разлетающимся у его ног брызгам.
Навстречу широким трактом мостовой, сбитые в кучу, готовые вот-вот выкипеть на тротуары, мчались с лаем и визгом безудержные орды автомобилей.
За бегущей впереди породистой и стройной, как борзая сука, испано-суизой с испуганными глазами фонарей, огрызаясь друг на друга, неслась стремглав пестрая сопящая свора, – величественные, степенные, как доги, роллс-ройсы, приземистые, как таксы, амилькары, грязные и беспризорные дворняжки – форды и куцые, бесхвостые, как фокстерьеры, ситроенки[15]. Над улицей стоял визг, гвалт ошалелой погони, дурманящий чад летнего жаркого полудня.
Пьер смотрел на это варево расширенными ужасом зрачками. Теплые влажные волны смыли его, как щепку, и понесли без компаса, наобум.
На улицах было людно, душно и скучно бездельной пыльной скукой каникул. Был тот период парижского лета после «Гран-При»[16], когда из разогретого тела Парижа вместе с потом и водой испаряются последние шарики голубой крови, оседая в предусмотрительно приготовленные для этой цели резервуары: Довиль, Трувиль и Биарриц [17], и кровь Парижа постепенно становится определенно красной – краснотой городского простолюдина.
Над улицами колыхались трехцветные флаги и бумажные фонарики. По тротуарам переливались празднично разодетые толпы, распространяя специфический запах французского праздника: дешевого вина, махорки и демократии.
Это было 14 июля.
Храбрые парижские лавочники, разрушившие Бастилию[18], чтобы воздвигнуть на ее месте безвкусную выдолбленную колонну с «видом» на город, двенадцать бистро, три публичных дома для нормальных граждан и один для педерастов, – праздновали свой бенефис традиционным республиканским танцем.
Разукрашенный с ног до головы шарфами трехцветных лент, Париж выглядел, как перезрелая актриса, переодетая ярмарочной крестьянкой из народного халтурного представления.
Иллюминованные десятками тысяч фонариков и лампочек площади медленно заполнялись гуляющей толпой.
С наступлением сумерек яркие рампы улиц загорелись торжественным светом.
На сколоченных из досок эстрадах сонные рахитичные музыканты, в справедливом убеждении, что праздник – день всеобщего отдыха, выдували из скрученных чудовищных труб каждые полчаса несколько тактов модного танца, отдыхая после них долго и с выдержкой.
Вздымающаяся толпа, сдавленная не вмещающими ее плотинами улиц, копошилась нетерпеливо, как рыбы во время метания.
Кое-где танцевали.
Разогретые докрасна дома беспрерывно выделяли десятки все новых и новых жителей. Температура поднималась каждое мгновение.
В раскаленных кастрюлях площадей тут и там толпа начинала уже булькать, как кипяток, вокруг наскоро разбитых лотков с лимонадом и замороженной мятой. Друг у друга вырывали из рук холодные стаканы с зеленоватой и белой жидкостью.