– На двор выттить, что ль? – говорит Меркулов самому себе вслух и медленно идет к дверям.
На дворе – густая темень и льет не переставая мелкий, частый дождь. На другом конце двора едва обрисовывается ряд слабо освещенных окон: это казармы шестой и седьмой рот. Дождик глухо барабанит по крыше, стучит в оконные стекла, стучит по меркуловской фуражке. Где-то вблизи вода бежит со звоном и торопливым журчанием из желоба и потом плещется по каким-то камням. Сквозь этот шум Меркулову слышатся порою странные звуки! Точно кто-то идет к нему вдоль казарменной стены, часто и тяжело шлепая по лужам ногами. Меркулов оборачивается в эту сторону и напрягает зрение. Шлепанье тотчас же прекращается. Но едва Меркулов отвернется, как опять начинают шлепать по воде грузные, спешные шаги. «Мерещится!» – решает Меркулов и подымает кверху голову, подставляя лицо под частые капли… На небе нет ни одной звезды…
Вдруг рядом, в казарме пятой роты, быстро раскрывается наружу входная дверь, и дверной блок пронзительно взвизгивает на весь двор. На секунду в слабом свете распахнутой двери мелькает фигура солдата в шинели и в шапке. Но дверь тотчас же захлопнулась, увлекаемая снова взвизгнувшим блоком, и в темноте нельзя даже определить ее места. Вышедший из казармы солдат стоит на крыльце; слышно, как он крякает от свежего воздуха и сильно потирает руками одна о другую.
«Тоже дневальный, должно быть», – думает Меркулов, и его страстно тянет подойти к этому бодрствующему, живому человеку, посмотреть на его лицо или хоть послушать его голос.
– Эй, землячок! – окликает Меркулов невидимого в темноте солдата. – А нет ли у вас, землячок, спички?
– Кажись, должны быть, – отвечает с крыльца глухой и сиплый голос. Постой… я сейчас…
И Меркулов слышит, как солдат долго охлопывает себя по карманам и как, наконец, тарахтят в коробке найденные спички.
Оба солдата сходятся на середине между обеими казармами, у колодца, отыскивая друг друга по звуку сапог, шлепающих по мокрой скользкой глине.
– Вот вам спички, – говорит солдат, и так как Меркулов не может сразу найти его протянутой руки, то он слегка погромыхивает коробкой.
Но Меркулову спички вовсе не нужны, – он не курит, – ему только хотелось хоть минуту побыть около живого человека, не охваченного этой странной, сверхъестественной силой сна.
– Спасибо вам, – говорит Меркулов, – мне только парочку. У меня в казарме есть коробка, да вот спички-то, признаться, вышли.
Оба солдата заходят под высокий навес, устроенный над колодцем. Меркулов для чего-то трогает огромное деревянное колесо, приводящее в движение вал. Колесо жалобно скрипит и делает мягкий размах. Солдаты облокачиваются на верхний сруб колодца и, свесив вниз головы, пристально глядят в зияющую темноту.
– Спать хочется, братец мой, – страсть! – говорит Меркулов и громко зевает.
Зевает тотчас же и другой солдат. Их голоса и зевки глухо, раскатисто и усиленно отдаются в пустоте глубокого колодца.
– Час, должно, первый в начале? – спрашивает нехотя, вялым голосом солдат пятой роты. – Вы с какого года?
По изменившемуся звуку голоса Меркулов догадывается, что солдат повернулся к нему лицом. Повертывается и Меркулов, но в темноте не видит даже фигуры своего собеседника.
– Я с девяностого. А вы?
– И я с девяностого. Вы – тоже орлоцкие?
– Мы – кромские, – отвечает Меркулов. – Наша деревня Мокрые Верхи прозывается. Может, слышали?
– Не… Мы дальние… мы из-под самого Ельца. И скука же, братец ты мой! – Последние слова он произносит вместе с зевком, глухим, нутряным голосом и неразборчиво, так что у него выходит: «ы гугу ы аатец ты мой!»
Оба они замолкают на некоторое время. Солдат из Ельца плюет сквозь зубы прямо в колодец. Проходит около десяти секунд, в течение которых Меркулов с любопытством прислушивается, наклонив голову набок. Вдруг из темноты доносится необычно чистый и ясный – точно удар двух гладких камней друг о друга – звук шлепка.
– И глыбоко же тута! – говорит солдат из Ельца и опять плюет в колодец.
– Грех в воду плевать. Не годится это, – поучительно замечает Меркулов и тотчас же сам плюет, в свою очередь.
Обоих солдат чрезвычайно занимает то, что между плевком и звуком, раздающимся потом из колодца, проходит так много времени.
– А что, ежели туда сигануть? – вдруг спрашивает солдат из Ельца. Небось, покамест долетишь, так об стенки головой изобьешься?
– Как не избиться… Изобьешься, – уверенно отзывается Меркулов. – В лучшем виде изобьешься.
– Бяда! – говорит другой солдат, и Меркулов догадывается, что он качает головой.
Опять наступает долгое молчание, и опять солдаты плюют в колодец. Вдруг Меркулов оживляется:
– Вот штука-то была, братец мой! Сижу я сейчас в казарме и того… задремал, должно быть, немножко… И какой мне это… чудной сон приснился.
Ему хочется рассказать свой сон со всей прелестью мелких поэтических подробностей, с чарующим ароматом родной земли и далекой, привычной, любимой жизни. Но у него выходит что-то слишком простое, бледное и неинтересное.
– Вижу я, будто бы я, значит, у себя в деревне. И как будто бы вечер… И все мне скрозь видно… то есть так видно, так видно, точно и не во сне…
– Н-на… это бывает, – равнодушно и небрежно вставляет другой солдат, почесывая щеку.
– А я сам как будто бы еду верхом на лошади… на мерине… Есть у нас такой мерин белый, годов двадцать ему небось будет… Может, уж поколел теперь…
– Лошадь видеть – это означает ложь… Омманет тебя кто-нибудь, замечает солдат.
– А я будто бы еду на мерине, и все мне скрозь видно… Ну вот просто как наяву… То есть такой это чудный сон мне приставился…
– Н-на… разные сны бывают, – лениво вставляет солдат. – Одначе прощенья просим, – говорит он, подымаясь со сруба. – У нас фитьфебель черт, по ночам шляется. До свиданья вам.
– До свиданьичка… Ночь-то, ночь какая… ах ты, господи боже мой… зги не видно.
Со свежего воздуха казарменная атмосфера в первые минуты кажется просто невыносимой. Воздух весь пропитан тяжелыми человеческими испарениями, едким дымом махорки, кислой затхлостью шинельного сукна и густым запахом невыпеченного хлеба. Люди спят неспокойно, мечутся, стонут и так храпят, как будто бы им каждый вздох стоит громадных усилий. Когда Меркулов проходит третьим взводом, какой-то солдат быстро вскакивает и садится на нарах. Он несколько секунд дико озирается вокруг, точно в недоумении, и долго чавкает губами. Потом он начинает яростно скрести пятерней: сначала голову, затем грудь, и вдруг, точно подкошенный сном, мгновенно падает на бок. Другой деревянным и хриплым голосом быстро бормочет длинную фразу. Меркулов прислушивается с суеверным страхом и разбирает отдельные слова: «Не обрывай… Завяжи узлом!.. Узлом завяжи, говорят тебе!..» В бреде, раздающемся среди ночи, всегда есть что-то ужасное для Меркулова. Ему кажется, что эти отрывочные, внезапные слова произносит не человек, а кто-то другой, незримый , вселившийся в его душу и овладевший ею.
Часы по-прежнему тикают неровно, точно задерживая второй удар, но стрелки их, по-видимому, остались все в том же положении. В голове Меркулова вдруг проносится дикое, нелепое, фантастическое предположение, что, может быть, время совсем остановилось и что целые месяцы, целые года – вечно будет длиться эта ночь; будут так же тяжело дышать и бредить спящие, так же тускло будут светить умирающие ночники, так же равнодушно и медлительно стучать маятник. Это темное, быстрое, непонятное самому Меркулову ощущение переполняет его душу злобой и тоской. И он грозит в пространство крепко сжатым кулаком и шепчет, не раскрывая стиснутых челюстей:
– У-у, дьяволы!.. Погодите ужо-тко!
Он опять садится на то же самое место, между печкой и ружейной пирамидкой, и почти тотчас же мягко и нежно сжимает его виски дремота. «О чем? О чем я теперь? – спрашивает себя шепотом Меркулов, зная, что теперь в его власти вызвать перед глазами что-то очень приятное и знакомое. – Ах да! Деревня… речка… А ну-ка, ну-ка… Ну, пожалуйста, ну прошу тебя…»
И снова змеится в зеленой свежей траве речка, то скрываясь за бархатными холмами, то опять блестя своей зеркальной грудью, снова тянется широкая, черная, изрытая дорога, благоухает талая земля, розовеет вода в полях, ветер с ласковой, теплой улыбкой обвевает лицо, и снова Меркулов покачивается мерно взад и вперед на остром лошадином хребте, между тем как сзади тащится по дороге соха, перевернутая сошником вверх.
Вы, сады-ы ль, мои са-ды!
громко, во всю мочь голоса поет Меркулов и с удовольствием думает о том, как сладко ему будет сейчас вытянуться усталым телом на высоко взбитой охапке соломы. По обеим сторонам дороги идут вспаханные поля, и по ним ходят, степенно переваливаясь с боку на бок, черно-сизые, блестящие грачи. Лягушки в болотцах и лужах кричат дружным, звенящим, оглушительным хором. Тонко пахнет цветущая верба.