Руфус — это был ее младший братец, только-только из Европы, с войны. Он потому стал у нее жить, что Питмана, где они выросли, больше не было. Все, кто жил в Питмане, сочли за лучшее куда-нибудь перебраться — одни в мир иной, другие в город. Что до нее самой, она вышла замуж за Билла Б. Хилла, приезжего из Флориды, продававшего «Чудо-Продукты», и стала жить в городе. Если бы Питман еще существовал, Руфус туда бы и вернулся. Если бы в Питмане сейчас бродила по дороге хоть одна полудохлая курица, Руфус поселился бы там, чтобы ей не было скучно. Руби не любила говорить и думать такое про родню, тем более про собственного брата, но что делать — никчемный человек. «Мне через пять минут это ясно стало», — сказала она Биллу Хиллу, а Билл Хилл отозвался не улыбаясь, со спокойным лицом: «Мне через три». Страх как стыдно было, что такой муж видит, какой у тебя брат.
И ничего тут, думалось ей, не сделаешь. Руфус был как все остальные дети. Она одна была в семье не такая, одна с развитием. Она вынула из сумочки карандашик и нацарапала на пакете: «Билл, занеси наверх». Потом, стоя внизу лестницы, стала собираться с силами для подъема на четвертый этаж.
Лестница была узкой черной прорезью посреди дома. Ее устилал мышиного цвета ковер, который словно бы рос прямо из ступеней. Руби казалось, что они уходят вверх почти отвесно, как на колокольню. Лестница высилась. Руби стояла у ее подножия, а она не просто высилась — делалась ей назло все круче. Чем дольше Руби смотрела, тем шире раскрывался у нее рот и тем сильнее кривился, выражая полнейшее отвращение. Нет, не в таком она состоянии, чтобы куда-либо подыматься. Она нездорова. Об этом ей сказала мадам Золида, но она и так знала.
Мадам Золида была гадалка по руке на Хайвей, 87. Она сказала: «Долгая болезнь», но добавила шепотом с хитрым таким, заговорщическим видом: «Она принесет вам счастье!» И, улыбаясь, откинулась на спинку кресла — дородная, с зелеными глазами, которые свободно туда-сюда крутились в глазницах, точно смазанные маслом. Она могла бы этого и не говорить. Руби знала уже, что за счастье. Переезд. У нее два месяца держалось отчетливое чувство, что они переберутся в другое место. Билл Хилл не будет больше откладывать. Он же не хочет ее угробить. Где ей хотелось жить, это в каком-нибудь из новых микрорайонов — она начала подниматься, клонясь вперед и держась за перила, — там у тебя все рядышком: и аптека, и продовольственный, и кино. А как они сейчас в центре живут, ей до больших улиц идти восемь кварталов, а до супермаркета и еще подальше. Пять лет она ни слова не говорила, но теперь, когда со здоровьем неизвестно что по таким молодым годам, он что думает, она убивать себя станет? Она ведь и присмотрела уже кое-что на Медоукрест-хайтс — бунгало на две семьи с желтенькими парусиновыми тентами. Она остановилась на пятой ступеньке перевести дух. Такая молодая — всего тридцать четыре, — и надо же, пяти ступенек хватило. Ты лучше не спеши, деточка, сказала она себе, мало еще тебе лет, чтобы себя доканывать.
Тридцать четыре — какая там старость, это вообще, считай, не годы. Она помнила свою мать в тридцать четыре — желтое, сморщенное старое яблоко, и кислое в придачу, у нее вечно был кислый вид, она вечно всем была недовольна. Вот сравнить себя и ее в этом возрасте. Материнские волосы были ух какие седые — ее-то волосы не были бы, пусть бы даже она их не красила. Дети, вот что гробило мать, их родилось у нее восьмеро — двое сразу мертвые, один умер на первом году, одного переехала сенокосилка. С каждым новым мать становилась мертвей — и все чего ради? Просто она лучшей доли не знала. Невежество, родное наше невежество. Чистейшее, махровое.
Две сестры у нее, обе замужем по четыре года и у каждой по четверо детей. Она не понимала, как сестры это сносят, — ведь каждый раз к врачу, каждый раз в тебя инструменты суют. Она вспомнила, как мать рожала Руфуса. Она, одна из сестер, не могла терпеть и ушла в Мелси, в этакую даль, десять миль по жаркому солнцу — смотреть кино, чтобы не слушать эти вопли. Просидела два вестерна, фильм ужасов и киносериал, потом протопала всю дорогу обратно, и на тебе — оказалось, все только начинается, ночь напролет пришлось слушать. Сколько мук ради Руфуса! В котором, как выясняется, пороху не больше, чем в кухонном полотенце. Она представила себе, как он ждет, еще не родившись, там где-то, нигде, просто дожидается того часа, когда можно будет из матери, которой всего тридцать четыре, сделать старуху. Она яростно схватила перила и, мотнув головой, поднялась еще на ступеньку. Боже ты мой, как он ее огорчил! После того, как она всем подругам сказала, что брат едет домой с войны, Руфус является с таким видом, будто ни разу в жизни не вылезал из свинарника.
И старый какой-то. Старей на вид, чем она, — и это при разнице в четырнадцать лет! Она-то для своего возраста очень молодо выглядит. Хотя тридцать четыре — это никакой и не возраст, и, что бы там ни было, она замужем. Подумав про это, она волей-неволей улыбнулась, потому что у нее все получилось куда лучше, чем у сестер, — те повыходили за местных. «Дыхания нет», — пробормотала она, вновь останавливаясь. Решила — надо присесть.
Двадцать восемь ступенек в каждом марше — двадцать восемь.
Села и подскочила, почувствовав что-то под собой. Перевела дыхание и вытащила предмет — оказалось, пистолет Хартли Гилфита. Девять дюймов поганой жести! Хартли был шестилетний пацан с пятого этажа. Была бы она его мать, она бы так его взгрела и столько раз, что он зарекся бы оставлять свои штуковины на общей лестнице. Она запросто могла упасть и убиться! Но его дура мать пальцем сыночка не тронет, даже если она пожалуется. Только и знает, что орать на него да объяснять всем и каждому, какой он у нее толковый. Маленькое Счастье — вот как она его называет. «Это все, что мне оставил его бедный папа!» Его папа на смертном одре сказал: «Ты, кроме него, ничего от меня не получила», а она ему на это: «Родман, я получила от тебя счастье!» — вот и стала называть его Маленьким Счастьем. «Взгрела бы это счастье по заднему месту», — пробормотала Руби.
Лестница размашисто ходила вверх-вниз, как детская доска-качели с ней, Руби, в неподвижной середине. Только бы с тошнотой справиться. Хватит того раза. Теперь нет. Нет. Только без этого. Она плотно притиснулась к ступеньке, закрыв глаза и пережидая головокружение, — вот наконец чуть полегчало, тошнота отошла. Нет, ни к каким врачам я не пойду, сказала она. Нет. Дудки. Только без этого. Если без памяти понесут, не иначе. Она сама как надо себя врачевала все эти годы — ни приступов тошноты сильных, ни выпавших зубов, ни детей, и все сама. Не береглась бы, у нее уже пятеро бы прыгало.
Она не раз и не два думала — эта болезнь, которая отнимает дыхание, может, это сердце? Бывало, при подъеме по лестнице еще и в груди кололо. Она хотела, чтобы это было именно сердце. Его ведь не вырежут, до этого у них не дошло пока. Нет, к больнице она и близко не подойдет, им придется стукнуть ее по голове и отнести — только так. Им придется… а вдруг она без этого умрет?
Да нет, не умрет.
А вдруг?
Она заставила себя отсечь эти мрачные мысли. Всего-навсего тридцать четыре, и постоянной болезни никакой нет. Она толстенькая, цвет лица хороший. Опять сравнив себя с матерью в те же тридцать четыре, она ущипнула себя за руку и ухмыльнулась. Что мать, что отец — смотреть ведь не на что было, она рядом с ними ого-го! Сухие они были, сушенные-рассушенные, а все Питман, он кого хочешь высушит, а теперь уже и сам ссохся и сморщился вконец. Кто бы мог подумать, что она оттуда! Такая живая, такая налитая. Она встала, держась за перила, но улыбаясь сама себе. Теплая, красивая, толстенькая, но не слишком — такая в точности, как нравится Биллу Хиллу. Она слегка прибавила в последнее время, но он не заметил, только, может, более радостный стал, а почему — сам не знает. Она ощутила себя во всей слаженной цельности — цельное существо, поднимающееся по лестнице. Она одолела первый марш и, довольная, посмотрела вниз. Может, если бы Билл Хилл разок упал с этой лестницы, они переехали бы. Да ладно, переедут и так! Мадам Золида что знает, то знает. Она рассмеялась вслух и двинулась дальше по коридору. Вдруг, напугав ее, скрипнула дверь мистера Джерджера. О Боже, подумала она, этот. Мистер Джерджер со второго этажа был маленько чокнутый.
Он смотрел, как она идет по коридору.
— Доброе утро! — сказал он, высунувшись за дверь верхней половиной тела. — Хорошего вам утречка!
Вид у него был козлиный. Крохотные глазки-изюминки, бороденка клинышком, пиджак из непонятно какой ткани — то ли почерневшей зеленой, то ли позеленевшей черной.
— Доброе утро, — отозвалась она. — Как поживаете?
— Отлично! — воскликнул он. — Просто отлично в этот чудеснейший день!
В семьдесят восемь лет его лицо было точно мучнистой росой подернуто. По утрам он занимался — читал и писал, а во второй половине дня ходил туда-сюда по улицам, останавливал детей и задавал им вопросы. Если слышал чьи-то шаги по коридору, всякий раз открывал дверь и выглядывал.