— Какой вздор! Божественные силы не благоволят к зачинщикам ссор, а мы будем зачинщиками, если бросим вызов, еще не имея явных улик. Да и Бьянкини в ответ на вызов скрестить мечи поступят по своему обыкновению: как-нибудь ночью пустят в ход стилеты. Это неуловимые враги. Они не оскорбят нас открыто, пока мы под защитой власть имущих. А о том, как Бьянкини нас ненавидят, мы узнаем, когда уже будет поздно. Вот чего я опасаюсь. Винченцо, обычно такой учтивый со мной, перестал мне кланяться, когда я прохожу мимо места, где он работает. А нынче утром, когда я провожал отца и мы все спускались по лестнице базилики, мне показалось, что трое братьев, стоя под портиком, злорадно поглядывают на нас и над нами издеваются. Ненависть давно зреет в их душах и нет-нет, да сверкнет в их глазах. Боцца может рассказать тебе к тому же, что не раз после дневных трудов или поутру, приходя первым на работу, он на наших лесах заставал врасплох то Винченцо, то Доминика Бьянкини — они с величайшим вниманием рассматривали мельчайшие детали наших мозаик.
— Ну так что же? Это ровно ничего не доказывает! Не кланяются они нам потому, что просто грубы. Утром на нас косо посмотрели — значит, завидуют, что у нас, у счастливцев, такой хороший отец; проверяют нашу работу потому, что хотят допытаться, в чем причина нашего превосходства. Да стоит ли из-за всего этого тревожиться?
— Почему же они не говорят с Боцца, когда он их встречает на нашем помосте, а стремглав сбегают вниз по лестнице с противоположной стороны, как будто только что совершили дурное дело?
— Только бы встретить их! — вскричал Валерио, сжимая кулаки. — Уж я заставлю их объясниться или, клянусь Бахусом, спущу с лестницы побыстрей, чем они поднялись!
— И подольешь масла в огонь. Чтобы отомстить за того, кого ты оскорбил, двое других объединятся и будут мстить нам до самой смерти. Поверь мне, быть порядочным — значит быть благоразумным. Будем же сдержанны и сохраним благородное спокойствие, как подобает людям мужественным. Быть может, наше великодушие их усмирит. По крайней мере, они поймут, что напрасно питают к нам вражду. Ну, а если они и будут нас преследовать, мы обратимся за помощью к правосудию.
— Послушай, брат, за что же они станут нас преследовать? Да и не в их власти нам повредить. Не станут же они доказывать, что мы работаем хуже их.
— Они станут твердить, что мы работаем не так быстро, а доказать это будет легко.
— А мы докажем, что легко работать быстро, когда работаешь плохо, и что совершенство не терпит поспешности.
— Не так-то просто это доказать. Между нами говоря, прокуратор-казначей, которому поручено проверять работу, в искусстве ничего не смыслит. Мозаика для него — лишь кладка разноцветными, более или менее блестящими кусочками. Верность тонов, прелесть рисунка, мастерство композиции для него не имеют никакого значения. Ему понятно лишь то, что поражает невежественную толпу, все, что блестит поярче да выполнено побыстрей. Однажды я попытался втолковать ему, что куски старинного позолоченного хрусталя, употреблявшиеся нашими предками и чуть потускневшие от времени, больше подходят для нашей мозаики, чем золотая смальта, которой сейчас нас снабжает мастерская. «Ошибаетесь, мессер Франческо, — возразил он, — я засыпал Бьянкини всем «золотом», изготовленным сейчас. Совет решил, что старинное золото можно пускать вперемешку с новым. Не понимаю, почему, вы так держитесь за старье? Или воображаете, что смесь старого и нового золота произведет плохое впечатление? В таком случае, вы, очевидно, лучший судья, чем прокураторы, члены совета!»
— Я чуть не расхохотался, когда ты ответил ему с самым серьезным видом: «Монсеньор, нет у меня столь дерзких притязаний», — прервал Валерио.
— Да, я тщетно пытался доказать ему, — продолжал Франческо, — что это блестящее золото портит фигуры и уничтожает создаваемое красками. Ткани, изображенные на моих мозаиках, могут выделяться только на фоне чуть красноватого золота, и если бы я согласился сделать сверкающий фон, то мне пришлось бы пожертвовать оттенками, сделать тела фиолетовыми, без контуров, а ткани без складок и без отблеска.
— И он привел неопровержимый довод и довольно сухим тоном, — смеясь, подхватил Валерио. — «Бьянкини не стесняясь делают это, — сказал он, — и их мозаика гораздо больше всем нравится, чем ваша». Да что тебе тревожиться, раз решение принято? Убери нюансы, выкрои полотнище ткани из большой полосы смальты и подгони к животу святого Никея; святой Цецилии приделай пышные волосы из слабо обожженной черепицы, святому Иоанну Крестителю — хорошенького барашка из пригоршни негашеной извести, и совет удвоит тебе плату, а толпа будет рукоплескать. Черт возьми! Ведь ты мечтаешь о славе, брат, — не понимаю, зачем же ты упорствуешь, преклоняясь перед искусством.
— О славе я мечтаю, это верно, — ответил Франческо, — но о славе длительной, а не о пустой известности на день. Хотелось бы, чтобы после меня жило мое, пусть не знаменитое, но уважаемое имя, чтобы те, кто будут разглядывать своды собора святого Марка через пятьсот лет, сказали: «Труд этот принадлежит добросовестному художнику».
— А кто вам сказал, что через пятьсот лет зрители будут просвещеннее? — глухим голосом произнес Боцца, в первый раз нарушив молчание.
— Всегда найдутся знатоки, презирающие суд толпы, вот я и лелею честолюбивую мечту — понравиться знатокам всех времен. Разве такое честолюбие достойно осуждения, Валерио?
— Это благородное честолюбие, но все же — честолюбие, а всякое честолюбие — болезнь души, — ответил младший Дуккато.
— Болезнь, без которой, однако, не было бы и мысли, — ведь мысль зачахла бы в тени и не светила бы миру. Честолюбие — это вихрь, что уносит искру, вихрь, что раздувает пламя, развевает его на далеких просторах. Без такого небесного вихря нет ни тепла, ни света, ни жизни.
— Смею утверждать — я не мертвец, — воскликнул Валерио, — но на меня еще никогда не налетал такой ураган. Искрометное пламя жизни, не угасая, пылает у меня в груди и мозгу. Божественное пламя воодушевляет меня, я живу, и, право, мне нет дела, идет ли свет от меня или от чего-нибудь иного. Ведь все это отсветы божественного очага, а сияние человеческой славы — пустое. Слава нетленной красоте! Сияние славы не исходит от человека, как не исходит свет солнца от вод, отражающих его лучи.
— Пожалуй, — заметил Франческо, поднимая к небу большие темные глаза, увлажненные слезами, — пожалуй, только человек, объятый безумием либо тщеславием, думает, будто он что-то собою представляет, ибо, приближаясь в воображении к идеалу, он постигает немного лучше, чем все другие, что такое красота. Впрочем, как же еще человеку прославиться?
— Зачем человеку непременно надо прославиться? Он радуется жизни — разве не в этом уже само счастье?
— Слава — да это самая волнующая, самая острая, самая жгучая радость в мире! — резко произнес Боцца, не отрывая глаз от Венеции.
То был час, когда царица Адриатики, будто красавица в бальном наряде, осыпанном брильянтами, вся засверкала, час, когда гирлянды огней отражались в тихих, безмолвных водах, словно в зеркале, привыкшем ею любоваться.
— Ты заблуждаешься, дружище Бартоломео! — воскликнул юный Валерио, с силой рассекая веслами фосфоресцирующую воду; тусклые искры мерцали вокруг темных бортов лодки. — Самая жгучая радость — это любовь; самая волнующая — дружба; самая острая — это действительно слава. Но слово «острый» означает и «разящий», и «мучительный», и «опасный».
— Но разве нельзя сказать также, что эта острая радость в то нее время и самая возвышенная радость? — мягко возразил Франческо.
— Не думаю, — отвечал Валерио. — Всего отраднее, всего благороднее и всего благодатнее на свете — это любить, чувствовать и понимать прекрасное. Вот почему надо любить все, что к нему приближается, непрестанно мечтать о нем, повсюду его искать и принимать его таким, каким его находишь.
— Это значит, — заметил Франческо, — гоняться за пустыми фантазиями, цепляться за бледные отражения, удерживать неясную тень, поклоняться призракам, порожденным собственным воображением. Да разве в этом — радость жизни?
— Братец, ты не совсем здоров, — воскликнул Валерио, — иначе так не рассуждал бы! Человек, желающий в этой жизни лучшего, чем сама жизнь, — гордец, который произносит кощунственные речи, или неблагодарный, попавший в беду. Сколько радостей у того, кто умеет любить! Была бы на земле только дружба, и человек не имел бы права сетовать. Был бы лишь ты у меня на свете, и я бы благословлял небо. Нельзя и вообразить ничего лучшего, чем дружба, и, если бы господь бог позволил мне создать себе брата, я бы не мог создать ничего совершеннее Франческо. Право, только один бог — великий художник.
— Ах, милый Валерио, — вскричал Франческо, обнимая брата, — ты прав; я гордец, я неблагодарный. Ты лучше всех нас, и сам ты — живое доказательство всех твоих слов. Да, верно, душа моя больна! Исцели же меня своей нежностью — ведь ты так здоров и силен духом. Пресвятая дева, помолись за меня, ибо я согрешил — у меня такой добрый брат, а я впал в уныние!