И Я сварил своего сына[5] и отдал на съедение Цзе и Чжоу, потому что так повелось с давних времен. Кто знает, сколько было съедено людей с того момента, как Паньгу отделил небо от земли, и до тех пор, когда съели сына И Я; а от случая с сыном И Я до Сюй Си-линя;[6] а от Сюй Си-линя вплоть до того, как в деревне Волчьей съели человека? В прошлом году, когда в городе казнили преступника, какой-то чахоточный макал пампушку в кровь казненного[7] и облизывал ее.
Они хотят меня съесть, и ты одни, конечно, бессилен что-либо предпринять. Но зачем ты вошел в их шайку? От людоедов добра не жди! Раз они могут съесть меня, значит, могут съесть и тебя, а потом пожрут друг друга. Но ведь достаточно исправиться, как среди людей сразу воцарится спокойствие. Пусть до последнего времени ничего нельзя было сделать, но разве мы не можем всеми силами стремиться к самоусовершенствованию; скажи, неужели это невозможно? Брат, я уверен, что по-твоему это невозможно; когда несколько дней тому назад арендатор просил снизить арендную плату, ты ему отказал.
Сначала брат холодно улыбался, но, по мере того как я говорил, взгляд его становился все более свирепым, когда же я стал разоблачать их тайные замыслы, лицо его потемнело.
За воротами стоит толпа людей: среди них и Чжао Гуй-вэнь со своей собакой. Они теснятся у входа, с любопытством вытягивая шеи. У одних совсем нельзя различить черты лица, словно они закрыты покрывалами; у других, как и тогда, темные лица с оскаленными клыками. Они ухмыляются, не разжимая губ. Я знаю, что все они из одной шапки, что все они людоеды. Однако мыслят они, я это тоже понял, по-разному; одни считают, что нужно пожирать людей, как это было заведено издавна; другим, хотя они и понимают, что есть людей нельзя, все же хочется этого. Только они боятся, как бы не разгадали их тайного желания, и потому, услышав мои слова, все более раздражаясь, продолжают холодно усмехаться, не разжимая при этом губ.
– Пошли вон! Чего хорошего смотреть на сумасшедшего!
Тут я распознал еще одну их уловку. Они не только не желали исправиться, но намеревались упрятать меня куда-нибудь как сумасшедшего. И когда они съедят меня, все будет шито-крыто, да к тому же найдутся люди, которые посочувствуют им. Как раз о таком случае и рассказывал арендатор. Все идет как по-писаному.
Чэнь Пятый, тоже очень возмущенный, подбежал ко мне. Но как ни пытаются эти люди заткнуть мне рот, мне все же хочется сказать им: «Еще не поздно раскаяться, так сделайте же это чистосердечно! Знайте, что в будущем на земном шаре не потерпят людоедов. Если же вы не исправитесь, вас самих съедят, всех, до последнего. Сколько бы вас ни народилось, вас уничтожат настоящие люди, так, как уничтожают охотники волков. Как уничтожают червей!»
Чэнь Пятый прогнал шайку. Брат тоже куда-то ушел. Чэнь Пятый уговорил меня вернуться в комнату. В комнате – непроглядная тьма. Балки и стропила закачались прямо над моей головой; покачались немного и стали увеличиваться… Навалились на меня…
Невыносимая тяжесть, не могу шевельнуться: они хотят моей смерти. Я понял, что эта тяжесть не настоящая, и, обливаясь потом, выкарабкался. Однако я во что бы то ни стало хочу им сказать: «Немедленно раскайтесь, раскайтесь чистосердечно! Знайте, что в будущем не потерпят людоедов…»
И солнце не всходит, и двери не отворяются: кормят два раза в день. Я беру палочки для еды и вдруг вспоминаю брата: я знаю, что он один – причина смерти маленькой сестры. До сих пор образ сестры стоит у меня перед глазами. Такой милый и печальный образ. Ведь ей было тогда пять лет. Мать непрестанно рыдала, он уговаривал ее не плакать; наверное, потому, что сам съел сестру, а слезы матери вызывали в нем угрызения совести. Но если он еще может испытывать угрызения совести…
Сестру съел брат: я не знаю, известно ли об этом матери?
Думаю, что известно, но она ничего не сказала, только плакала, – видимо, считала, что так и следует. Припоминаю, когда мне было лет пять или меньше, я как-то сидел перед домом, наслаждаясь прохладой, брат сказал тогда, что, если отец или мать заболеют, сын должен вырезать у себя кусок мяса, сварить и предложить родителям съесть: только в этом случае его можно назвать хорошим сыном. Мать не возражала. Но раз можно съесть кусок, значит, можно съесть и человека целиком. Но до сих пор, стоит мне вспомнить, как она плакала, у меня разрывается сердце. Право, это очень странно!
Нет больше сил думать. Только сегодня я понял, что живу в мире, где на протяжении четырех тысяч лет едят людей; когда умерла сестренка, старший брат как раз вел хозяйство, и кто знает, не накормил ли он нас тайком ее мясом.
Может быть, и я по неведению съел несколько кусочков мяса сестренки, а теперь очередь дошла до меня самого…
Я, у которого за спиной четыре тысячи лет людоедства, только сейчас понял, как трудно встретить настоящего человека.
Может, есть еще дети, не евшие людей?
Спасите детей!
Апрель 1918 г.
Кабачки в местечке Лу особые, не такие как везде. Здесь прямо на улицу выходит огромный, в форме наугольника прилавок, где обычно держат наготове кипяток, чтобы подогревать желтое рисовое вино.[1] Около полудня, а то и к вечеру, после трудового дня, рабочие заходят в кабачок выпить чарочку-другую; лет двадцать назад она стоила всего четыре медяка, а теперь – все десять. Опершись на прилавок, посетители отдыхают, попивая теплое вино. Еще за один медяк можно взять па закуску блюдечко побегов бамбука, сваренных в соленой воде, или бобов с укропом, а за десять медяков – заказать что-нибудь мясное. Впрочем, у посетителей в простых куртках таких денег не бывает. Ну а те, что в длинных халатах, проходят в комнатку за перегородкой и, заказав там вино с закусками, выпивают сидя, не спеша.
Двенадцати лет я поступил мальчиком в кабачок «Всеобщее благополучие», стоявший при въезде в город. Помнится, как хозяин мне сказал:
– Какой-то ты придурковатый! Пожалуй, не сумеешь угодить посетителям в халатах. Поработай-ка за прилавком.
С посетителями в куртках можно было не церемониться, только они много болтали, шумели и надоедали своими придирками. Зачастую лезли смотреть, как переливаешь вино из кувшина в чайник, не подливаешь ли заранее воды, в успокаивались, лишь проследив за тем, как греется чайник, опущенный в кипяток. Разбавлять вино при столь неотступном наблюдении было, разумеется, невозможно, и спустя несколько дней хозяин решил, что я с этим делом не справился. Не выгнали меня лишь благодаря моему поручителю, лицу весьма влиятельному, но теперь я должен был выполнять скучнейшую обязанность – подогревать вино.
С тех пор я только этим и занимался, целыми днями стоя за прилавком. Промахов я больше не допускал, но меня мучили однообразие и скука. При виде сурового лица хозяина и хмурых посетителей, редко бывавших в хорошем настроении, пропадала всякая охота веселиться. Некоторое оживление вносил лишь Кун, изредка заходивший в кабачок. Вот почему он мне и запомнился.
Единственный из всех посетителей в халатах, Кун И-цзи пил вино, стоя у прилавка. Это был человек высокого роста, с всклокоченной седоватой бородой и иссиня-белым морщинистым лицом, покрытым рубцами. Халат он носил такой грязный и рваный, будто его не стирали и не чинили лет десять. Он так обильно уснащал свою речь архаизмами, вроде дабы и паки, что его почти никто не понимал. Фамилия его была Кун, и прозвали его Кун И-цзи, по трем лишенным смысла иероглифам «кун и цзи», с которых начинаются школьные прописи.[2]
Стоило Куну подойти к кабачку, как его тотчас же поднимали на смех.
– Эй ты, – кричал кто-нибудь, – опять тебе рожу поцарапали?
Но Кун, будто не слыша, молча подходил к прилавку.
– Подогрей две чарки вина и порцию бобов! – И тут же выкладывал девять медяков.
– Опять небось что-нибудь украл? – дразнили его завсегдатаи.
– Ну, как это можно ни с того ни с сего возводить на честного человека напраслину? – отвечал Кун, широко раскрыв глаза.
– Какая уж там честность! Позавчера я собственными! глазами видел, как тебя лупили за то, что ты украл книгу у Хэ.
Кун багровел, на лбу у него вздувались жилы, и начинал с жаром доказывать:
– Взять книгу не значит воровать… Взять книгу… Для образованного человека дело обычное… Разве это воровство?
Затем следовало нечто непонятное, вроде «Совершенный муж тверд в бедности»,[3] «дабы», «паки», и все в таком духе. Раздавался дружный хохот, и кабачок наполнялся весельем.
Про Куна говорили, что когда-то он учился, но всякий раз проваливался на первом же экзамене и так и не нашел себе другого дела. Он беднел, опускался все ниже и докатился до того, что стал попрошайкой. Счастье еще, что у него был красивый почерк и он мог заработать на чашку риса перепиской книг. Но у него, увы, были дурные наклонности: он отличался леностью и к тому же еще любил выпить. Поработает несколько дней, а потом исчезает вместе с книгами, кистями, бумагой и тушечницей. После нескольких таких случаев его перестали приглашать на работу, и ему не оставалось ничего другого, как воровать. Зато у нас в кабачке он вел себя даже лучше других и почти никогда не брал в долг. Изредка, правда, у него не оказывалось наличных и его фамилия появлялась на доске должников; но обычно не проходило и месяца, как он расплачивался, и имя его с доски исчезало.