— Женюсь, Наташка, вот те крест — женюсь,— божился Федька,— ты меня знаешь: слово — олово.
— А хоть и не женись, — отвечала она. — Не укорю. Найду другого кого, в вековухах не останусь. А ночку эту запомню. На всю жизнь запомню. И когда елочками дорогу выстелят, помнить буду.
— Ты это брось — про другого. Слышь, брось! Я тебя никому не отдам. Ты моя. Мой, понимаешь? Не отдам!.. Как мы жить с тобой станем, Наташка! — аж дышать нечем.
Сколько раз потом, обнимая Наталью в свежих копнах сена, он видел свое счастье ясно, как звезды над головой. Она верила его скупым словам, таким горячим и простым, и смеялась, и крутила головой, будто хотела зарыться лицом в его грудь.
— Врешь ведь, а сладко...
— Не вру. Люблю я тебя. Без тебя никак нельзя. Вот этой осенью и окрутимся. Чин по чину.
Но тут Федора забрали воевать до сказочности далеких и страшных германцев.
Когда в восемнадцатом он вернулся, отца уже не было в живых. Недавно еще ладное, хоть и небольшое, хозяйство стояло порушенным, и новому хозяину надлежало поднять его.
Кряжистый, с потяжелевшим за войну взглядом, он вечерами грузно садился на отцовское место за столом, неторопливо расстегивал на шее медные пуговицы линялой солдатской гимнастерки, ронял на столешницу большие коричневые руки и молча ждал ужина. Мать не решалась в эти минуты тревожить его словами, а Пелагея, уже вовсю невестившаяся, спрашивала громким шепотом:
— На вечорку пойдешь? Наталья заказывала.
— Не до вечерок. Тут, как дожить до завтра, не знаешь!..
Гуляла по земле гражданская. Гуляла, выбирая для кровавых пиров своих места полюднее, поближе к городам и большим дорогам, а глухие, вроде Сычовки, места только задевала своими крыльями, выметая оттуда достаток, что на виду, и мужиков, которые покрепче и помоложе. И погибнуть бы Федору где-нибудь на, Украине, сдвинув на глаза черную махновскую папаху, или упасть под белой пулей в сыпучий сибирский снег, но четыре года войны — голод, вши, немецкие снаряды и полесская гниль окопов — научили его солдатской мудрости: отсидись! И он сбегал от всех мобилизаций — от белых и красных. Ночевал и в стогах, и у чутких лесных костров, возвращаясь домой, каждый раз рисковал угодить под расстрел, но не попускался, проносило — и слава богу. Какие тут вечерки? И еще одну мудрость вынес он с войны: для жизни одной любви мало. Любовь хороша, когда за углами целуешься, а дома не зазноба нужна, а жена, хозяйка. Та любовь, что «до гроба», на поверку оказалась короче воробьиной песни. Доводилось Федору ночевать с солдатками, только что проводившими мужей на войну, и, ворочаясь на еще не остывшей от хозяйской головы подушке, слушать смешливые рассказы о недавней горячечной любви. И в рассказах этих Федор с цепенящим удивлением узнавал свою историю с Натальей — почти те же слова, почти те же объятия, прогулки, упреки. Неужто у всех все так же? Значит, и Наталья где-то там с другим? Стало быть, и нету никакой любви, а есть только дурь, морок, наваждение сумасбродное, временное. А коли так, то и не надо его вовсе... И когда замирилось малость на земле и пошли по деревням надрывно-веселые свадьбы, Федор женился не на Наталье, а на богатой Анне Денисовой, взяв за ней в приданое пять десятин земли, корову, лошадь и изломанную жатку австрийской марки.
Анна была девка не из последних — и статью удалась, и рожей не в лягушку — баба как баба, — а не будила в сердце никаких таких притягательностей.
«Ничего, — уговаривал себя Колюхов, — стерпится — слюбится!»
Но не слюблялось. Во сне он, бывало, называл Анну Натальей, тогда Анна плакала, а он вставал с постели и шел к хозяйству и работал, работал, стараясь потом выгнать из себя дурь. И Анну заставлял работать, не меряя сделанного, а потом и детей. Достаток рос, ширился, а счастье не приходило.
Он становился все смурнее, все неразговорчивей год от года, начал быстро стареть, и все в селе стали величать его Федором Андреевичем. Пропал для деревни когда-то покладистый и нужный всем Федька Колюхов.
— Заела тебя проклятая частная собственность, — говорил ему в минуту неверного примирения свояк Иван Самойлов, — и погубит она тебя окончательно. Как пить дать! Федор! Ах, Федор... Иди, дурак, к нам в коммуну. Плюнь на все и иди. Человеком будешь. У тебя же руки золотые. Голова на плечах. Видишь, куда жизнь воротит? Вот то-то! Смотри.
Колюхов отмахивался от него:
— Не лезь, Иван... Что ты обо мне знаешь? Коммуна, коммуна. Я же не подговариваю тебя бросить коммуну и подаваться в кулаки. Живи в коммуне. А я уж сам, как умею...
В эту ночь Филиппушке не спалось. Может быть, оттого, что раньше времени вернулся с поля, нарушив тем самым привычный уклад, он дотемна не мог найти себе места.
Проводив взглядом вдоль по улице пылящую легковушку с Колюховым, он еще постоял у ворот, поразмышлял о несообразностях судьбы — об этом выброшенном кулаке в Сычовке и понятия не имеет уже никто, а он возьми и объявись, да еще и трепыхается какого-то хрена, персону из себя корчит. Какое такое право имеет он на это? Уничтожили тебя как класс, вот и не смей!.. А то начнут вот так оживать всякие — что будет? Живое кладбище? Нет уж! Что ушло — ушло, и возвращаться не к чему.
Ему надоело торчать пеньком у ворот, зашел в ограду. Неожиданно для себя зачем-то взялся прибирать во дворе, в котором никогда не убиралось и все поросло густыми зарослями крапивы и татарника — травы зловредной, колючей. Эта бурьяновая дичь не мешала Филиппушке, даже скрашивала жизнь. Татарник растение видное: на крепких сизых стеблях малиново светились частые, большие и малые, тугие цветы. Пахнут они тонко, как никакие другие. И даже в полдень родниково свежие и яркие. Пчелы, шмели и еще быстрокрылые, умеющие подолгу стоять на одном месте пестренькие мушки слетались во двор в неисчислимых количествах и гудели, звенели тут, жужжали и гундосили, жадно припадая к сладким и красивым цветкам. Зимой, когда ограду заметало снегом, ветры выбивали из пересохших крапивных метелок и татарниковых бубенцов мелкие семена, и в ограде было полно воробьев и разномастных синиц. Наблюдать за ними было очень даже любопытно. То есть заросли эти даже нужны были Филиппушке. А тут вздумалось выкосить. Он поискал-поискал косу, может, где завалялась, не нашел, наткнулся только на заржавевший серп под застрехой, но не станешь же серпом жать эту жалючую пакость, и бросил серп в дальний угол сараюшки.
Около крыльца лежала опрокинутая сучковатая чурка, — у пионеров, игравших в тимуровцев, не хватило сил расколоть ее, и она служила Филиппушке скамеечкой, — места как раз для одного. Он сел, прислонился спиной к теплой еще стене, сунул в беззубый рот трубку и, прикрыв глаза, не то задремал, не то просто обездумел, и сидел долго, пока не село окончательно солнце и не прошло мимо избы стадо. От стада пахло парным молоком.
Поесть бы чего, подумалось Филиппушке. Но он знал, что в сундуке, где прятал съестное от мышей, остался только черствый кусок, а ради него вставать не хотелось. Обычно, возвращаясь домой, он «заворачивал» на колхозный огород и нарывал себе, стараясь не повредить кустов, картошки штук десять-двенадцать, сколько войдет в карман тужурки, ее и хватало на ужин и на весь следующий день — с солью, с хлебом, запивая водой из алюминиевой кружки. Это в крайности, когда занедужит или со временем не поладит. А в добрые дни дома не сидел, уходил в лес или на речку, набирал на жареху обабков или ловил рыбу на уху. Если улов выдавался счастливым, тогда он нарочно медленно проходил мимо чужих изб, держа кукан с рыбой немного на отлете, чтобы все видели его удачу и просили продать «карасиков».
— Дура ты, — отвечал хозяйке Филиппушка. — Где ты тут карасиков увидела? Караси — тьфу! — тина. Здесь ленок вот, хариус — рыба царская. Понимать надо.
— Да уж ладно,— отмахнулась хозяйка,— давай. Денег-то нету, я тебе молоком отдам. Да не жалей! Она тебе обрыдла, поди, рыба-то. А я внучкам зажарю, давай. В мучке ее обваляю да со сметанкой — лю-ю-бят! А ты молока, шибко пользительно для стариков. Молоко у меня, сам знаешь,— гольные сливки.
Филиппушка с сожалением рассматривал свой кукан и вздыхал.
— Здесь килограмма три будет...
— Троится у тебя в глазах: от силы полкило. А крынки молока тебе на два дня. Чего раздумывать? Давай. Молоко потом занесу, не то опять крынку забудешь вернуть. А денег нету, нету — и не смотри на меня...
Чаще других покупала рыбу соседка Лександра, высокая и большая баба из тех, кого работа не сушит, не гнет, а только прибавляет силы и уверенности. Иногда она приносила Филиппушке банку молока просто так, за здорово живешь. Ходила за водой к колодцу, что стоял на бывшем Филиппушкином огороде, и, видимо, чувствовала себя обязанной. Брали воду и другие, но отблагодарить никто больше не хотел, да Филиппушка и не требовал: колодец был на общем попечении, а вырыл его не он, а еще Колюхов. Вода в колодце отменная: чистая, холодная и особо вкусная. Считалось, что и чай с нее не в пример другим. Бывало, больные старухи, капризничая, требовали чаю только из Филиппушкиного колодца, и дочери или невестки тащились с ведрами аж вон куда. Так его теперь и именовали — Филиппушкин колодец,— потому как при хозяине редко кому доставалось испить из него, а тут любой заходи и черпай.